Александр Анатольевич Васькин
В переулках Арбата. Прогулки по центру Москвы
© Васькин А.А., текст, 2025
© «Центрполиграф», 2025
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2025
Арбат… «Как много в этом слове…»
Нет пути, нет возврата
В переулки Арбата,
Но оплакивать их не спеши:
Есть звенящая вечность
И щемящая верность
Оголенной, как провод, души.
А. Городницкий, А. Наль
«Арбат» – какое любопытное слово! Сколько всего интересного и важного связано с ним. Это, прежде всего, редкий топоним, живущий в названии сразу двух московских улиц – Арбата и Нового Арбата, а также Арбатской площади, Арбатского и Кривоарбатского переулков. В предыдущей книге, посвященной старому Арбату (как мы его привыкли называть, хотя официально слово «старый» за ним не закреплено), я уже рассказывал о самых распространенных версиях происхождения названия улицы. То ли от тюркского слова «арба», то ли от арабского «рабад», то есть пригород. Да, недаром села с таким названием – Арбат – можно найти на картах Ирана и Армении. Тем не менее до сих пор нет абсолютной уверенности, что какая-то из гипотез является единственно верной.
А ведь в Москве есть еще и Арбатецкая улица, в районе Симоновского вала. Судя по всему, это родственница нашего Арбата, и напоминает она о бывшей слободе Арбатец, что относилась когда-то к Крутицкому подворью. Это действительно пригород. Но как это явление связать с Арбатом? Непонятно, туманно… Именно сей факт – неизвестности и неясности – и манит нас, заставляя в очередной раз погрузиться в историю Арбата. На этот раз мы за глянем за арбатские фасады, увлекаясь скрывающимися за ними переулочками и улицами.
Вот Сивцев Вражек – переулок сам по себе уникальный, потому что припомнить хотя бы похожие названия на карте столицы не получается. Текла здесь некогда (в XVI веке!) речка то ли Сивка, то ли Сивец, и намыла она неглубокий овраг – вражек. Но почему Сивцев? Вероятно, вода была непитьевая, то есть сивая, серая, а может, из этой речки лошади пили? Сивки-бурки? Во всяком случае, давно уже спрятали Сивку в подземную трубу, а название переулка живет.
От Сивцева Вражка рукой подать до Большого Афанасьевского переулка, который еще полвека назад значился в паспортах москвичей как улица Мясковского. Был когда-то такой замечательный композитор, Николай Яковлевич Мясковский (1881–1950), переживший и славу, и опалу. А поскольку в прошлом веке на посмертные почести власти не скупились, вот и переименовали в 1960 году переулок в честь композитора, а спустя три с лишком десятка лет так же быстро вернули историческое название. С Большим Афанасьевским переулком, получившим свое имя в XVIII столетии от храма святителей Афанасия и Кирилла Александрийских, куда как проще. Это укоренившаяся московская традиция, когда названия улиц и переулков происходят от близлежащих церквей. Храм стоит и поныне.
Похожая история и с другими переулками – одним Спасопесковским и сразу тремя Николопесковскими, что также хранят память о местных церквях. Чудесный храм Спаса на Песках 1711 года постройки запечатлен Василием Поленовым на известной картине «Московский дворик» в 1878 году. Пережив войны и пожары, и даже нашествие чебурашек «Союзмультфильма», он вновь сегодня во всей красе. Храм дал название Спасопесковскому переулку, напоминая о том, что некогда почва здесь была песчаной. Нашлось неподалеку место и уютной Спасопесковской площади. А вот Большой, Средний и Малый Николопесковские переулки – это все, что осталось от другого старинного храма – Николая Чудотворца на Песках, варварски разрушенного в 1932 году.
Другую московскую традицию утверждает Денежный переулок, возникший на месте ремесленной слободы государева Монетного двора еще в XVI веке. На Монетном дворе чеканили царские деньги, а чеканщики жили в районе Арбата. Интересно, есть ли сегодня среди его обитателей представители рабочего класса? Вряд ли, ведь заводов-то почти не осталось. В советское время переулок довольно продолжительный период (в 1933–1993 годах) был улицей Веснина, известного архитектора. Поди сейчас, вспомни… А Большая и Малая Молчановки откуда взялись? Что это за слобода такая. Каких еще молчунов? А это тоже старомосковский обычай – называть улицы по фамилии домовладельцев. Здесь жил в XVIII веке стрелецкий полковник Молчанов, фамилия которого и дала название улицам. Да кто здесь только не жил – композиторы, архитекторы, писатели, художники и простые полковники. Так пройдемся же по их следам, перелистаем биографию не только Арбата, но и его жителей, ведь это и есть и «звенящая вечность, и щемящая верность»…
Глава 1
Дом Михаила Нестерова
«Недавно умер художник Нестеров. Последнее время он (по радио) утешался, лучше сказать, наслаждался пением старинных русских романсов Надеждой Андреевной Обуховой, она прекрасно их поет – тепло, с настроением. Старик художник стал просить привезти к нему Обухову, чтобы она ему спела „возле него“. Надежда Андреевна с большой охотой согласилась, но так как рояля у Нестерова нет, то его привезли к знакомым, через несколько домов, и там Н.А. ему пела; он после каждого романса просил: „Еще, еще, голубушка Надежда Андреевна“. Она ему спела 12 романсов. Нестеров в благодарность приготовил Н.А. картину своей кисти, и через несколько дней, умирая, он заволновался, стал указывать на приготовленную картину, показывая, чтобы ее отнесли к Обуховой, – язык уже не повиновался…» – записала в дневнике москвичка и бывшая княгиня Мария Дулова в октябре 1942 года.
Импровизированный концерт для Михаила Нестерова прошел на квартире пианиста Константина Игумнова, который жил напротив – в доме по Сивцеву Вражку № 38. Пение Надежды Обуховой так вдохновило старого художника, что он даже задумал писать с нее портрет. Лишь бы здоровье позволило, ведь ему предстояла операция в Боткинской больнице! А пока слабеющими руками Михаил Васильевич написал акварель – ее и хотел он подарить Надежде Андреевне… Увы, портрет так и не был написан: Михаил Васильевич Нестеров скончался в Москве 18 октября 1942 года на восемьдесят первом году жизни. В этот день Совинформбюро сообщало в сводках о боях с противником в районе Сталинграда и в районе Моздока и о том, что на других фронтах никаких изменений не произошло. До победы еще было очень далеко. Нестеров не покинул Москву с началом Великой Отечественной войны: несмотря на солидный возраст, он продолжал работать, хотя силы его оставляли с каждым днем.

Пер. Сивцев Вражек, 43. Фото 2024 г.
Уход из жизни выдающегося русского художника стал огромной утратой для отечественной культуры. Недаром высоко ценивший Михаила Васильевича Михаил Пришвин – певец русской природы в прозе – ставил его в один ряд с ушедшими к тому времени из жизни творцами старшего поколения. «Нестеров, Репин, Васнецов – это все таланты счастливые», – отметил писатель в дневнике 11 августа 1944 года. Только вот действительно ли счастливые? Можно ли так сказать, учитывая тяжкие испытания, выпавшие на долю Нестерова и его семьи в тот период его долгой жизни, который прошел на Сивцевом Вражке? Провел он в этом арбатском переулке более двадцати лет.

Пер. Сивцев Вражек, 43. Мемориальная доска. Фото 2024 г.
В доме № 43 на Сивцевом Вражке Нестеров жил с июля 1920 года, когда по распоряжению Реввоенсовета его прежняя квартира и мастерская на Новинском бульваре (в доме князя Щербатова) были реквизированы под спецполиклинику. Многое тогда пропало: картины, эскизы. Что-то удалось восстановить по памяти уже на Сивцевом Вражке, где художник поселился у Шретеров, в квартире № 12. Это была семья его старшей дочери-художницы Ольги, героини знаменитой отцовской картины «Амазонка», и ее мужа-юриста Виктора Шретера. По сравнению с предыдущей квартира была не такой уж и большой – четыре комнаты, две из которых отдали Михаилу Васильевичу – столовую и кабинет, где он и работал, и спал.

М.В. Нестеров. Портрет О.М. Нестеровой, дочери художника. 1905 г.
Та самая картина была создана в 1905 году и известна как «Портрет дочери». Ольга Михайловна рассказывала Сергею Дурылину: «Постараюсь вспомнить все, что знаю о портрете. Эскиза к нему отец не делал; заранее и отдельно написал этюд пейзажа. Писал он в Уфе на лужайке, в нашем старом саду. Сеансов было много, но сколько именно – не помню. Позировала я под вечер, при заходящем солнце. Иногда короткий сеанс бывал непосредственно после моей поездки верхом. Сама мысль о портрете в амазонке пришла ему, когда я как-то, сойдя с лошади, остановилась в этой позе. Он воскликнул: „Стой, не двигайся, вот так тебя и напишу“. Отец был в хорошем, бодром настроении, работал с большим увлечением. В начале сеанса оживленно разговаривал, вспоминая интересные художественные или просто забавные случаи из нашего совместного перед тем путешествия за границу, в Париж, часто справляясь, не устала ли я, не хочу ли отдохнуть. Но постепенно разговор стихал, работа шла сосредоточенно, молча, об усталости натуры уже не справлялся. И только когда я начинала бледнеть от утомления и этим, очевидно, ему мешала, он спохватывался: „Ты почему такая бледная? Ну, ну, еще несколько минут, сейчас кончу“. И снова все забывал в своем творческом порыве». Портрет же вышел удивительным. Ольгу отец особенно любил, ее мать Мария Ивановна – первая жена художника – умерла в 1886 году на следующий день после родов. Так совпало, что в том же году Нестеров писал портрет своей второй жены Екатерины Петровны, с которой он венчался четырьмя годами ранее. Это была очень красивая и статная женщина, что видно и на картине. Примечательно, что, не закончив «Портрет дочери», начатый в Уфе, художник продолжал писать его в Киеве, а позировала ему уже Екатерина Петровна. Бывает и так. Ныне портрет выставлен в Русском музее в Петербурге.
Так что, когда в 1920 году Нестеров оказался фактически бездомным, поселился он у Шретеров отнюдь не один. Во втором браке у него родились дочь Наталья и сын Алексей, и всем нашлось место в квартире на Сивцевом Вражке, несмотря на тесноту. О мастерской Михаилу Васильевичу не приходилось даже мечтать, но жили дружно, пусть на дворе были и тяжелые времена. Так, 1 апреля 1922 года Нестеров шлет с Сивцева Вражка письмо своему другу Александру Турыгину: «Работаю неустанно, переписал без конца повторений и вариантов с своих мелких старых картин. Однако все же пока что жить можно, так как получаю академический – „семейный“ – паек. Затем американцы (АРА) многим из выдающихся ученых, художников, артистов, словом, наиболее неприспособленным к теперешней борьбе за жизнь людям, выдают посылки. Получил и я такую за 2 месяца и, быть может, получать буду такие посылки и еще. Там кроме прекрасной белой муки было сгущенное молоко (40 банок), сало, чай, сахар, маис и еще кое-что… Все это сильно поддержало нас»…
Почему Нестеров остался в 1920 году и без квартиры, и без мастерской? Он в то время был невероятно известен, более того – пользовался огромным авторитетом как один из ярких представителей религиозной живописи. Вот потому-то большевикам художник и оказался поперек горла. Ему не нашлось места в столице атеистической страны, хорошо еще, что не посадили, впрочем, не будем делать поспешных выводов, перелистаем сначала страницы его биографии.
Уроженец Уфы, 1862 года, десятый ребенок в семье, купеческий сын. Рос очень болезненным (то, что он выжил в младенчестве, можно считать чудом – его едва не похоронили). Отец надеялся, что наследник пойдет по инженерной линии, станет студентом Императорского технического училища в Москве, однако Михаил Васильевич выбрал путь художника. Он дважды (!) учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Сначала занимался у И.М. Прянишникова и В.Г. Перова (своего любимого учителя), в 1877–1881 годах. О Перове-преподавателе Нестеров писал: «В Московской школе живописи все жило Перовым, дышало им, носило отпечаток его мысли, слов, деяний. За редким исключением все мы были преданными, восторженными его учениками». Затем Нестеров уехал в Петербург, где поступил в Академию художеств на курс П.П. Чистякова. Пережив разочарование, вернулся в Москву, в училище, где в 1884–1886 годах занимался у А.К. Саврасова и В.Е. Маковского. В этот период создал немало картин и эскизов на исторические сюжеты, в том числе «Прием послов» (1884), «Сбор на погорелый храм в Москве» (1885) и другие. В 1885 году за полотно «Призвание Михаила Федоровича на царство» удостоился звания свободного художника, а в 1886 году за картину «До государя челобитчики» получил звание классного художника и Большую серебряную медаль. В эти годы Нестеров много работал и в области книжной иллюстрации, в частности к пушкинским произведениям, к романам Достоевского «Преступление и наказание» и Льва Толстого «Война и мир».
С конца 1880-х годов Нестеров окончательно утвердился в своей главной теме в живописи, ставшей его творческим кредо, – подлинной истории Руси, отраженной в жизни народа в допетровскую эпоху. Воплотилась она в рисунках «Встреча царя Алексея Михайловича с Марией Ильиничной Милославской», «Поход московского государя пешком на богомолье в XVII в.», «Свадебный поезд на Москве в XVII в.», опубликованных в журнале «Нива» за 1888 год. Жизнь на полотнах Нестерова проявляется не только в миру, но и в отшельничестве, в быте скитов и обителей: из-под пера живописца появились такие шедевры, как «Пустынник» (1888–1889), «Видение отроку Варфоломею» (1889–1890), «Юность преподобного Сергия» (1892–1897), «Труды преподобного Сергия» (1896–1897), «Сергий Радонежский благословляет Дмитрия Донского на битву с татарами» (1897). Эти работы Нестерова заслужили высокую оценку не только критиков, но и коллег, подчеркнувших присутствующую у мастера особую, самобытную и свойственную только ему черту – незримую гармонию человека и природы, будто живой, одухотворенной, отражающей душевное состояние персонажей.

М.В. Нестеров. Портрет М.И. Нестеровой, первой жены художника. 1886 г.
«Пустынник» стал первым неоспоримым успехом художника, его признанием, что подтвердила 17-я выставка Товарищества передвижных художественных выставок в 1889 году. Сергей Дурылин вспоминал: «Картина стала событием. По поводу ее, едва ли не впервые, зрителями, критиками и художниками было употреблено слово „настроение“. Этим словом пытались передать то тихое веяние светлой грусти и догорающей осенней ласки, какое ощущал зритель от этого пустынного затишья со стынущим озерком, с полосой леса, теряющего свое золотое убранство. Зрителю передавалось теплое любящее умиление, с которым бредущий по бережку старец в лаптях взирает на „кроткое природы увяданье“ и на эту худенькую, взъерошенную елочку, на последнюю алую ветку рябины, на прибрежную луговинку с первым, робким еще снежком. Это русская осень, бывающая так, как она и изображена у Нестерова, только в одной стране в мире – в Средней России, и это русский человек, простой старик крестьянин, выросший на этих топких бережках, переживает пиршество осени так, как переживали его многие тысячи русских людей за долгие столетия обитания в этой лесной равнине: с ясною внутреннею бодростью, с последним ласковым приветом увядающей красе земли-кормилицы».
Виктор Васнецов отметил в письме к Е.Г. Мамонтовой 14 января 1890 года: «Хочу поговорить с вами о Нестерове – прежде всего о его картине „Пустынник“. Такой серьезной и крупной картины я по правде и не ждал… Вся картина взята удивительно симпатично и в то же время вполне характерно. В самом пустыннике найдена такая теплая и глубокая черточка умиротворенного человека. Порадовался-порадовался искренне за Нестерова. Написана и нарисована фигура прекрасно, и пейзаж тоже прекрасный – вполне тихий и пустынный… Вообще картина веет удивительным душевным теплом».
В каталоге к выставке картина числится уже как собственность Павла Третьякова, купившего ее у художника, что позволило Нестерову совершить поездку за границу, в Европу. В 1889 году Михаил Васильевич посетил крупнейшие музеи Вены, Рима, Берлина, Парижа. «Европейская природа разнообразна и причудлива, но лучше России нет ничего на свете» – с этой мыслью вернулся Нестеров домой, полный творческих планов, чтобы взяться за самую любимую свою работу – «Видение отроку Варфоломею». Картину он начал писать неподалеку от Троице-Сергиевой лавры и Абрамцево, в деревне Комякино. Художник любил работать в Абрамцево.

М.В. Нестеров. Видение отроку Варфоломею. 1889–1890 гг.
«Видение отроку Варфоломею» стало сенсацией уже следующей передвижной выставки, 18-й, в 1890 году. Сюжетом полотна стал эпизод из «Жития преподобного Сергия» о том, как мальчик Варфоломей – будущий святой Русской православной церкви – встретил в поле молящегося под дубом старца. На вопрос старца, чего бы желал Варфоломей, тот ответил: «Всей душой я желаю научиться грамоте, отче святой, помолись за меня Богу, чтобы Он помог мне познать грамоту». Просьба была исполнена: «Отныне Бог дает тебе, дитя мое, уразуметь грамоту, ты превзойдешь своих братьев и сверстников». Говоря эти слова, старец достал сосуд и отдал Варфоломею частичку просфоры: «Возьми, чадо, и съешь. Это дается тебе в знамение благодати Божией и для разумения Святого Писания».
Сам Михаил Васильевич оценивал свою работу следующим образом: «Кому ничего не скажет эта картина, тому не нужен и весь Нестеров». Согласен с автором был и Павел Третьяков, приобретший и ее для своей галереи. Посетители музея и поныне замирают у полотна, подтверждая предначертание художника, говорившего, что, если «Отрок Варфоломей» через полвека после его смерти еще будет что-то говорить людям, значит, «он живой, значит, жив и я». Картина стала началом большого цикла работ Нестерова, посвященного образу Сергия Радонежского. В 1896 году художник стал членом Товарищества передвижников.
«Нестеров – один из самых прекрасных, строго-прекрасных русских людей, встреченных мною за всю жизнь… Одухотворение, несущееся из его картин, никогда не забудется. Он создал „стиль Нестерова“, и тот стиль никогда не повторится», – писал Василий Розанов. Неповторимый нестеровский стиль, проповедующий идеи добра и нравственного совершенства, оказался чрезвычайно востребованным и в проектах церквей, над интерьером которых трудился художник. Именно картина «Видение отроку Варфоломею» и убедила профессора искусствоведения Андриана Прахова пригласить Михаила Нестерова для росписи Владимирского собора в Киеве, построенного в 1862–1882 годах в неовизантийском стиле. После некоторых и вполне понятных колебаний (совершенно новая для творца область!) Нестеров согласился. Работая над эскизами, он в 1893 году вновь выехал в Европу для изучения работ византийских мастеров. Над росписью Владимирского собора он работал совместно с Виктором Васнецовым.
Самым лучшим образцом работы художника в области храмовой росписи служит создание в Москве на Большой Ордынке Марфо-Мариинской обители по проекту архитектора Алексея Щусева. Обитель строилась на средства и тщанием великой княгини Елизаветы Федоровны. Интересно, что Щусева как зодчего, способного воплотить в камне благие цели великой княгини, и порекомендовал Михаил Нестеров, получивший ранее от нее предложение расписать будущий храм обители. В 1907 году художник писал: «Еще во время выставки в Москве великая княгиня Елизавета Федоровна предложила… принять на себя роспись храма, который она намерена построить при „Общине“, ею учреждаемой в Москве… Я рекомендовал ей архитектора – Щусева. Теперь его проект церкви и при ней аудитории-трапезной (прекрасный) утвержден; весной будет закладка… На „художество“ ассигнована сравнительно сумма небольшая, а так как моя давнишняя мечта – оставить в Москве после себя что-нибудь цельное, то я, невзирая на „скромность ассигновки“, дело принял… А приняв его, естественно и отдался этому делу всецело».

М.В. Нестеров. Автопортрет. 1906 г
Весной 1908 года предполагалась закладка нового Покровского собора обители. «Место для Обители храма, – рассказывал Нестеров, – было куплено большое, десятины в полторы, с отличным старым садом, каких еще и до сих пор в Замоскворечье достаточно. Таким образом, мы с Щусевым призваны были осуществить мечту столько же нашу, как и великой княгини… Создание Обители и храма Покрова при ней производилось на ее личные средства. Овдовев, она решила посвятить себя делам милосердия. Она, как говорили, рассталась со всеми своими драгоценностями, на них задумала создать Обитель, обеспечить ее на вечные времена. Жила она более чем скромно. Ввиду того, что при огромном замысле и таких же тратах на этот замысел вел. княгиня не могла ассигновать особенно больших сумм на постройку храма, я должен был считаться с этим, сократив смету на роспись храма до минимума. В это время я был достаточно обеспечен и мог позволить себе это.
Смета была мною составлена очень небольшая, около 40 тысяч за шесть стенных композиций и 12 образов иконостаса, с легким орнаментом, раскинутым по стенам. В алтаре, в абсиде храма, предполагалось изобразить „Покров Богородицы“, ниже его – „Литургию Ангелов“. На пилонах по сторонам иконостаса – „Благовещение“, на северной стене – „Христос с Марфой и Марией“, на южной – „Воскресение Христово“. На большой, пятнадцатиаршинной, стене трапезной или аудитории – картину „Путь ко Христу“. В картине „Путь ко Христу“ мне хотелось досказать то, что не сумел я передать в своей „Святой Руси“. Та же толпа верующих, больше простых людей – мужчин, женщин, детей – идет, ищет пути ко спасению. Слева раненый, на костылях, солдат, его я поместил, памятуя полученное мною после моей выставки письмо от одного тенгинца из Ахалциха. Солдат писал мне, что снимок со „Святой Руси“ есть у них в казармах, они смотрят на него и не видят в толпе солдата, а как часто он, русский солдат, отдавал свою жизнь за веру, за эту самую „Святую Русь“. Фоном для толпы, ищущей правды, должен быть характерный русский пейзаж. Лучше весенний, когда в таком множестве народ по дорогам и весям шел, тянулся к монастырям, где искал себе помощи, разгадки своим сомнениям и где сотни лет находил их, или казалось ему, что он находил…
Иконостас я хотел написать в стиле образов новгородских. В орнамент должны были войти и березка, и елочка, и рябинка. В росписи храма мы не были солидарны со Щусевым. Я не намерен был стилизовать всю свою роспись по образцам псковских, новгородских церквей (иконостас был исключением), о чем и заявил вел. княгине. Она не пожелала насиловать мою художественную природу, дав мне полную свободу действий. Щусев подчинился этому. Перед отъездом из Москвы Щусев и я были приглашены в Ильинское, где жила тогда вел. княгиня. Там был учрежден комитет по постройке храма, в который вошли и мы с Алексеем Викторовичем».
Если со Щусевым у Нестерова и обозначились некоторые разногласия, то лишь творческие и на время. В этой связи Сергей Дурылин отмечал: «Михаил Васильевич был прав, когда писал: „К нам, ко мне и Щусеву, московское общество, как и пресса, отнеслось, за редким исключением, очень сочувственно. Хвалили нас и славили“. Но противоположные отзывы были не совсем „редким исключением“. Одну группу – художественную – составляли те, кто упрекал Нестерова за несоответствие его живописи с архитектурой Щусева: за то, что он не вошел за архитектором в стиль Новгорода и Пскова XII–XV веков, иначе сказать, за то, что он остался Нестеровым. В другой группе были люди, которые находили, что „Путь ко Христу“, может быть, хорошая картина, но ей не место в храме, а „Христос у Марфы и Марии“, может быть, и хорош, но в католическом храме в Италии, а не на Большой Ордынке, в Замоскворечье».
Наконец 22 мая 1908 года состоялась закладка соборного храма во имя Покрова Богородицы при Марфо-Мариинской обители. «При закладке присутствовали, кроме вел. княгини Елизаветы Федоровны, герцогиня Гессенская, наследная королевна греческая (сестра императора Вильгельма), королевич греческий Христофор. Было много приглашенных. Имена высочайших особ, митрополита и присутствующих епископов, а также мое и Щусева были выгравированы на серебряной доске, положенной при закладке фундамента… Мы со Щусевым ходили праздничными, а наши киевские мечтания о часовне были недалеки от действительности… Работы по постройке обительского храма быстро подвигались вперед. Время до Рождества прошло быстро».
Над проектом Марфо-Мариинской обители работали в буквальном смысле единомышленники. Помимо Нестерова и Щусева, это мастера-иконописцы братья Павел и Александр Корины, а также скульптор Сергей Коненков. Когда 8 апреля 1912 года состоялось торжественное освящение Марфо-Мариинской обители, стало ясно, как отметил Нестеров, «что это создание Щусева есть лучшее, что сделано по храмовой архитектуре в новейшее время». С этой характеристикой Нестерова нельзя не согласиться и сегодня.
Завязалась дружба и с дирижером Николаем Головановым, с которым они в 1911 году как-то играли в четыре руки для великой княгини Елизаветы Федоровны «на белом громадном рояле Николаевского дворца в Московском Кремле». Николай Семенович запомнил тогда «смешное пенсне Нестерова». Неудивительно, что в богатой коллекции дирижера – известного собирателя русской живописи – достойное место заняли нестеровские эскизы к росписи и мозаике «Великомученица Варвара» (1894), «Ангел печали» (1900) и второй вариант картины «Отцы пустынники и жены непорочны» (1933), написанной непосредственно по заказу Голованова. Это были люди близкие по духу – проект созданной на средства великой княгини Марфо-Мариинской обители разработал Щусев, росписью занимался Нестеров, а регентом там служил Голованов.
Николай Семенович как-то откровенно поинтересовался у Михаила Васильевича, почему бы ему не написать декорации к опере «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» Римского-Корсакова, ведь все это было так близко ему: и музыка, и сюжет оперы. На это предложение Нестеров столь же искренно ответил, что «художник должен иметь мировоззрение, а не точку зрения или даже убежденность. Мировоззрение – это первое, что отличает принципиального художника… Для того чтобы писать для театра, надо иметь воображение». К сожалению, Михаилу Васильевичу не пришлось плодотворно поработать для театра.
Еще в марте 1912 года после обнародования проекта Марфо-Мариинской обители Михаил Нестеров предрек: «Мы со Щусевым вступаем в полосу людских пересудов, зависти и иных прекрасных качеств человека». Со Щусевым они прочно сдружились, и не случайно Михаил Васильевич порекомендовал его кандидатуру Николаю фон Мекку: «железнодорожный король» России искал зодчего, способного воплотить грандиозный замысел – создать проект нового огромного московского вокзала, коим и стал Казанский вокзал.
Не было, наверное, более духовно близких людей в художественной среде, чем Михаил Нестеров и Алексей Щусев. После первой встречи, когда Нестеров застал Щусева за работой в трапезной Киево-Печерской лавры, отношения двух талантливых художников постепенно переросли из просто приятельских в дружественные. Со временем они еще и породнились, став кумовьями. Сам за себя говорит и тот факт, что своих детей они назвали в честь друг друга: Щусев назвал младшего сына Михаилом и попросил Нестерова стать его крестным отцом, Нестеров, в свою очередь, нарек сына Алексеем.
Они были совершенно разными людьми по своей натуре. Нестеров – более сдержанный, строгий, Щусев же, наоборот, лишенный суровости и более раскрепощенный, живой, но и в то же время практичный и деловой. А как красноречива знаменитая фотография 1912 года, запечатлевшая их обоих в Марфо-Мариинской обители: слева стоит Щусев в широкополой шляпе – пальто его расстегнуто, рядом – Нестеров в изящном котелке и застегнутый на все пуговицы. Казалось бы, небольшое отличие – шляпа и котелок, но тем не менее каждый из них по-своему и органично использовал преобладающие в своем характере качества для г. достижения намеченных в совместном творчестве целей.
На формирование художника и архитектора очень повлияло время. Нестеров был на десять лет старше своего молодого друга; в 1913-м, в тот год, когда торжественно отмечалось 300-летие царствования Романовых, Нестерову было уже за пятьдесят, и творческий путь Михаила Васильевича уже твердо сложился. Щусев же «разменял» свои пятьдесят в 1923-м, когда для него лично еще ничего не было ясно. Все наработанное осталось там, до 1917 года. Даже полученный им заказ на Мавзолей Ленина сегодня трудно расценивать однозначно – был ли это счастливый билет или своеобразные вериги, на всю оставшуюся жизнь сделавшие из Щусева «выдающегося советского архитектора», ведь он еще мог бы создать очень многое, не зря же Нестеров назвал его «любителем не столько стилей, сколько стилизаций».

М.В. Нестеров. Алеша Нестеров. Этюд. 1919
Сам же Нестеров был противником стилизаций, пытаясь, как он признавался, «сохранить в росписи свой, так сказать, „нестеровский“ стиль, стиль своих картин, их индивидуальность, хорошо сознавая всю трудность такой задачи». Он был о себе не менее высокого мнения, чем Щусев о своей роли в искусстве. Если бы у Нестерова были помощники, они, вероятно, подтвердили бы это. Однажды один из сотрудников Щусева стал свидетелем любопытного разговора. Щусев заметил художнику: «Вы, Михаил Васильевич, прежде всего, пейзажист», на что Нестеров остроумно ответил: «Я, Алексей Викторович, прежде всего – Нестеров!»
Когда-то Щусев на заре своей проектной деятельности здорово помог Нестерову, когда тот работал над росписью храма Святого Александра Невского в грузинском Абастумане (1898–1904). Об этом очень интересно написал Сергей Дурылин: «Весною 1902 года, когда в храме помощниками Нестерова писались орнаменты по фону слоновой кости и шла их инкрустация золотом, мастера заметили, что по грунту стали выступать темные капли на фоне матово-белых с золотом стен. Это было следствием злоупотреблений и хищений при постройке храма: стены под живопись были загрунтованы по штукатурке на плохой, дешевой олифе. Нестеров был человек решительный. Он написал обо всем в Петербург великому князю Георгию Михайловичу и графу Толстому, а в „качестве вещественного доказательства“ послал несколько аршин грунта с позолоченным на нем сложным грузинским орнаментом. Грунт этот при малейшем прикосновении к нему ножа отставал от стен лентами.
Нестеров предложил на выбор: или все дело подготовки стен под живопись поручается ему одному, или он навсегда покидает Абастуман. В ожидании ответа он уехал в Москву. Условия Нестерова были приняты. Нестеров самолично закупил в Москве весь материал для новой загрунтовки и сам руководил работами по загрунтовке в Абастумане. Теперь стенной грунт стал прочен, как камень. Явилась возможность вплотную приняться за роспись храма, но тут обнаружилась новая беда. 1 октября 1902 года Нестеров писал Турыгину: „Купол, который Свиньин и Луценко перекрывали и сорвали там тысяч до 40 или более, с появлением осенних дождей протекает, протекает основательно, и работать в нем нельзя“. В Абастуман спешно приехал архитектор Свиньин. „И те же господа, – негодовал Нестеров, – снова возьмутся за третье перекрытие, схапают снова, и снова, думаю, будет протекать по-старому“.
Свиньинские починки купола, как и предвидел Нестеров, ни к чему не привели – купол продолжал протекать. Но Нестерову несвойственно было отступать в борьбе за любимое дело. Ему удалось разоблачить архитектора Луценко, присланного Академией художеств, но покрывавшего хищения Свиньина. Не доверяя больше никому, Нестеров на свой страх вызвал в Абастуман молодого архитектора А.В. Щусева, недавно окончившего Академию художеств. Щусев быстро обнаружил то, над чем ломали голову его предшественники: оказалось, снаружи купола, у креста, была небольшая щель, через которую вода просачивалась в пустотелый кирпич, из которого был сложен купол. Щусев посоветовал сделать вокруг креста медную воронку, плотно припаяв ее к кресту, а купол из пустотелого кирпича пробить в нескольких местах, чтобы выпустить оттуда воду. Из купола вылилось несколько ведер воды, а с устройством медной воронки течь прекратилась. Борьба Нестерова с хищниками и интриганами длилась вплоть до окончания художественных работ в храме».
Михаил Васильевич неоднократно подчеркивал свою решающую роль в карьере Щусева, которого он рекомендовал самым разным заказчикам: «Харитоненки, увлеченные церковью на Ордынке, задумали построить в своем имении Натальевка небольшую церковку. Говорили о своем намерении со мной, не решаясь, на ком из архитекторов остановить свой выбор… Я настойчиво рекомендовал все того же Щусева; однажды вместе с ним приехал к Харитоненко, и они скоро сговорились. Церковь в Натальевке должна была быть в древненовгородском стиле, такой же иконостас. С моей легкой руки после Абастумана Щусев пошел сильно в гору». Речь идет о проекте храма в харьковском имении Натальевка, принадлежавшем сахарному магнату Павлу Ивановичу Харитоненко.
С годами покровительство Нестерова перешло в полноправное созидательное сотрудничество со Щусевым. Важно одно признание Нестерова, сделанное на исходе жизни, в 1940 году, которым художник определяет одновременно и свои творческие свершения и неудачи: «Трех церквей мне не следовало бы расписывать: Абастуман, храм Воскресения, в имении Оржевской. Ну, Владимирский собор – там я был молод, слушался других… Там кое-что удалось: Варвара, князь Глеб. А затем надо было ограничиться обителью да Сумами. Там свое есть».
Таким образом, Нестеров подчеркивает: самые его главные работы по росписи храмов – это «Марфа» и Троицкий собор в Сумах, созданные совместно со Щусевым. В этих работах Нестеров сумел найти то самое «свое», ставшее итогом творческого содружества с зодчим, с которым у художника нередко случались и разногласия, и даже расхождения, не препятствовавшие, впрочем, созданию совершенных произведений искусства.
Щусев задумал выстроить Покровский храм Марфо-Мариинской обители в стиле так полюбившейся ему древней архитектуры Пскова и Новгорода, соответственными были и его представления об интерьере сооружения, которым занимался Нестеров. Роспись храма, по мнению Щусева, должна была уподобиться древней фреске. У Нестерова же имелось свое мнение на этот счет, причем «свое» в том же смысле, в котором он употребил это слово ранее. У Нестерова также был старший наставник – это Васнецов, от влияния живописи этого выдающегося русского художника он и хотел освободиться, что ему не удалось в росписях Владимирского собора. В случае же с росписью Покровского храма все вышло иначе, о чем «свидетельствуют и пастозность письма, и заметно возросшая роль пейзажа, как бы оттеняющего психологические характеристики героев композиций».
Художнику удалось, несмотря ни на что, отстоять свой «нестеровский» стиль в росписях Покровского храма обители, и потому иконостас этого храма в наибольшей степени иллюстрирует достижение двумя творцами органичного и целостного итога в своем творчестве. Не зря Щусев назвал Нестерова «пейзажистом» – это было как раз в пору творческих споров о росписи Покровского храма. Но Михаил Васильевич стоял на своем и с высоты своего старшинства не уставал по-дружески укорять Щусева: «Я любил приходить на работу рано, но как бы рано я ни пришел, всегда заставал своего помощника на лесах. Дело у него кипело. Казалось, большей противоположности очаровательному Алексею Викторовичу Щусеву трудно было придумать. Корин, при несомненной одаренности, умел быть человеком долга, глубоких принципов, правил жизни, чего совершенно лишен был Щусев, несущийся всегда „по воле волн“. Имея такого помощника, как Корин (П.Д. Корин.– Авт.), уезжая в Питер, в деревню или еще куда, я был совершенно спокоен, что без меня время не будет потеряно».
Следующим совместным проектом Щусева и Нестерова, осуществление которого началось в преддверии Первой мировой войны, стала работа над иконостасом Троицкого собора в украинском городе Сумы. Здесь заказчиком выступала уже не великая княгиня, а вновь миллионер-сахарозаводчик Павел Харитоненко. Сам собор был выстроен по проекту архитектора Густава Шольца в стиле классицизма, Щусев должен был завершить декоративную отделку собора – иконостас, мозаичный пол, росписи стен, колокола и церковную ограду, а Нестерову предстояло написать иконы.
В этой связи Сергей Дурылин отмечал: «В Сумах, как в Киеве, Нестеров пришел в давно выстроенный храм и отстранил от себя всякую связь с архитектурой храма: не было и речи о том, чтобы он взял на себя роспись стен: он принял на себя лишь образа, далеко не все. Столь ограниченное присутствие Нестерова в соборе было, однако, так ярко внушительно, что не поднималась даже мысль о приглашении кого-либо из других художников для росписи стен: стены остались без росписи и были украшены лишь орнаментами Щусева. В шести больших образах – Христос, Богоматерь, Троица, Никола, архангелы Гавриил и Михаил – нет следа той нежной манеры, которой написаны лучшие работы Нестерова в Киеве и которая делает его масляную живопись похожею на акварель. Нет здесь и тех, надолго излюбленных Нестеровым, слегка затуманенных, голубовато-зеленоватых, иссиня-лиловых тонов, какие так характерны для „Беседы с мироносицами“ и „Пути ко Христу“… Краски Нестерова в Сумах целостны, ярки, сильны то прямою звучностью цвета, то смелостью сопоставления. Но эта звучность и звонкость никогда не переходят в крик красок: дополнительные тона умеряют внешнюю звонкость красок, лишь усиливая глубину их звучания… Художественная удовлетворенность работами Сумского собора не помешала Нестерову покончить на них свою деятельность церковного художника». Длилась же эта деятельности двадцать два года, вобрав в себя и работу над мозаичным убранством Спаса на Крови в Санкт-Петербурге (1894–1897).
Декоративное оформление собора в Сумах и по сей день оценивается искусствоведами исключительно высоко. К сожалению, проект не был осуществлен полностью: начавшаяся Первая мировая война внесла свои коррективы в работу – мраморный иконостас погиб при транспортировке из Италии.
Нельзя не отметить общий трагический фон, сопутствующий совместным проектам Щусева и Нестерова. Известна печальная судьба основательницы Марфо-Мариинской обители великой княгини Елизаветы Федоровны. Интерьер Троицкого собора в Сумах не был создан по причине грянувшей войны. Третья и последняя совместная работа зодчего и художника также окрашена в мрачные тона, причем буквально. Имеется в виду надгробие на могиле Петра Столыпина, завещавшего похоронить себя в том городе, где он примет смерть. Выполняя волю покойного, император Николай II повелел предать его земле в Киево-Печерской лавре. В 1913 году Щусев создал проект надгробия в псевдовизантийском стиле, в котором массивный крест с мозаикой возвышался на пьедестале под киворием из белого мрамора и был придвинут к стене трапезной церкви, располагаясь, таким образом, между могилой Столыпина и находящимися рядом могилами Кочубея и Искры. Закончил работу над будущей мозаикой и Нестеров, и после ее предстояло набрать в знаменитой мозаичной мастерской Владимира Фролова в Петербурге. Однако реализации надгробия Столыпину вновь помешала война и последующие за ней события, и набранная нестеровская мозаика осталась в Петербурге, а на могиле Столыпина остался стоять первый щусевский крест, пока в 1960-х годах он не был демонтирован. Ныне крест вновь на своем месте.
Так прервалось плодотворное сотрудничество двух больших русских художников. Щусев, правда, с радостью взялся бы и за осуществление еще одного замысла – выстроить в Уфе музей самого Нестерова: «Сейчас мои мечты – создать музей в Уфе. Для этого у меня имеется свободная земля. Стоит только вырубить часть нашего сада, что выходит на Губернаторскую улицу, вот и готово место для музея в самом центре города. Щусев, совсем еще молодой, обещает начертить проект музея. Я тоже пытаюсь что-то себе представить „архитектурно“. Музей предполагает быть наполненным собранием картин, этюдов, скульптуры, полученных мною в подарок или в обмен от моих друзей и современников. Я мечтаю, что когда музей будет готов, открыт – поднести его в дар городу Уфе». Но и музей Нестерова Щусеву выстроить не пришлось из-за грянувшей войны и революции. Музей открылся в Уфе лишь в 1920 году.

М.В. Нестеров. Автопортрет. 1915 г.
События октября 1917 года Щусев и Нестеров приняли по-разному. Певец старой Руси, Нестеров отнесся к революции неприязненно, расценив происходящее как катастрофу и не только личную, а планетарного масштаба. Ему казалось, что, словно Китеж-град, Россия погрузилась в пучину вод. Однако причины личной нелюбви к большевикам имели свои основания: так как к пятидесяти пяти годам Михаил Васильевич достиг многого, творческая судьба его сложилась удачно именно в Российской империи. Великие князья и княгини хорошо знали Нестерова и доверяли ему свои заказы. Он принадлежал к первому ряду русских художников, многие его картины можно было увидеть в Третьяковской галерее и Русском музее. Круг его общения составляли Перов, Крамской, Третьяков, Суриков, Васнецов, Левитан, Шаляпин, Л. Толстой, представители духовенства.
Положение Щусева было обратным: он хотел получать заказы не благодаря связям Нестерова, а уже потому, что он – Щусев. С новой властью связаны были его долговременные творческие планы, именно потому он так активно откликнулся на призыв большевиков поработать во вновь созданной Моссоветом Комиссии по охране памятников искусства и старины. Кого там только не было, кроме него: Коненков, Архипов, Коровин, Кончаловский… Не было только Нестерова, не питавшего иллюзий относительно отношения к нему большевиков, о чем свидетельствовало выселение с Новинского бульвара. Если Щусева приглашали на Лубянку в качестве архитектора, Нестерову довелось там побывать на допросе в роли обвиняемого.
Учившийся вместе с сыном художника Алексеем бывший князь Сергей Голицын вспоминал, что как-то, придя в школу, он узнал, что «у Алеши Нестерова арестован отец. На Алешу было страшно глядеть: он весь почернел, глаза его блуждали… Через несколько дней благодаря хлопотам друга Нестерова – уважаемого властями архитектора Щусева – он был освобожден». Арест Нестерова случился в 1925 году, чему предшествовал обыск в квартире на Сивцевом Вражке. Шестидесятитрехлетнего художника отправили в Бутырскую тюрьму, после чего он был вынужден уехать на лечение в Железноводск. В ряде источников указывается, что Нестерова арестовали в 1937 году, но на самом деле это не так, что подтвердила мне в разговоре внучка Михаила Васильевича – Мария Ивановна Титова, доктор медицинских наук. В общем и целом причины не любить советскую власть у Нестерова были.

М.В. Нестеров. На Руси. Душа народа. 1914–1916 гг.
Если его коллеги – Грабарь, Юон, Кустодиев – с Советами стали сотрудничать, то Нестеров предпочел остаться в стороне. Его вдохновлял не ленинский план монументальной пропаганды, а законченное перед 1917 годом программное полотно «Душа народа», и в этом проявление истинного отношения Нестерова к большевикам, иное трудно представить. Мог ли Михаил Васильевич просто так вместо Сергия Радонежского и Пустынника рисовать Ленина, Троцкого и Сталина? Едва ли.
Случайно ли, что на переломе эпох в 1914–1916 годах Нестеров писал свою главную картину – «Душа народа»? Для великого художника, развивающего русский национальный стиль, это более чем закономерно – творец не может не чувствовать времени. Нестеров, обладая очень чутким художественным вкусом, во всей полноте представлял себе, куда движется Россия, и это осознание посетило его еще до 1914 года, когда началась Первая мировая война. Исход русского народа, разрушение Российского государства, грядущая трагедия, слом вековых устоев, нашедших свое отражение в полотнах Нестерова, – все это навевало не только тревожные мысли, но и вдохновляло на новые замыслы. Таковым и стало масштабное полотно-фреска «Душа народа», известное также под названием «Христиане» и «На Руси».
У каждого свой путь к Богу, рассуждал Нестеров, определяя смысл картины, но все идут к тому же самому, одни только спеша, другие мешкая, одни впереди, другие позади, одни радостно, не сомневаясь, другие серьезные, умствуя… Главного героя, сельского мальчонку на берегу Волги, художник писал с сына Алеши, которому в 1916 году исполнилось девять лет. Отрок и есть олицетворение души русского народа, ибо, согласно Евангелию: «Если… не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф., 18: 3). Увидевший впервые картину в январе 1917 года Сергей Дурылин вспоминал: «„Душа народа“ – это была для Нестерова не метафора, не аллегория, не символическая формула. Это была для него живая сущность, проявлявшая свое бытие в жизни и в истории. Мальчик с котомкой, по существу, выражает „душу народа“ в ее самом простом, но и самом истинном уповании». Среди тех, кому автор показал картину, были Павел Флоренский и Сергий Булгаков, а месяц спустя грянула Февральская революция, осенью же – Октябрьская, вывернувшая ту самую русскую душу наизнанку.
Неудивительно, что всю последующую жизнь Михаил Васильевич жил надеждой, что ему когда-нибудь удастся показать «Душу народа», и вот в 1935 году художнику предлагают от имени Наркомпроса провести персональную выставку. Нестеров ставит условие: «Душа народа» непременно должна быть в экспозиции, но мыслимо ли это, чтобы в Музее изобразительных искусств на Волхонке, напротив стройплощадки, где вместо взорванного храма Христа Спасителя возводят Дворец Советов, показывали картину, где русский народ идет к Богу? В результате выставку разрешили провести для избранных всего три дня.

М.В. Нестеров. Автопортрет. 1928 г.
Владимир Голицын был там и 3 апреля записал в дневнике: «Второго был в Музее изящных искусств на выставке-вернисаже Нестерова. Выставка только по пригласительным билетам, и то одну картину держали за ширмой и никому не показывали. Бегали к Горькому и другим вождям за разрешением. Я так и не дождался ее появления. Сидели в реставрационной мастерской Нестеров, Корин с учениками, Славянский, Григорьев, художник-коммунист. Говорили о предстоящем разрушении киевского Владимирского собора. Нестеров сказал, что, если бы ему удалось поговорить с большим вождем, он бы ему высказал, что нельзя ломать, так как в Киеве София – первый православный храм, а Владимирский собор – последний. Выставлено 16 портретов, очень мне было чудно видеть „Весну“. Идет пастушок с дудочкой в шитом колпачке XVII века и подпись – 1933 год. „Элегия“ (монашек со скрипкой) не так режет глаз, может быть, я привык, насмотрелся на коринских схимников».
Голицын упоминает картину «Лель», написанную Нестеровым в 1933 году и известную также как «Весна». Пятью годами ранее Михаил Васильевич нарисовал слепого монаха со скрипкой – «Элегию». Религиозно-философскую тему художник не забывал, в 1920—1930-е годы на его полотнах, как и прежде, появлялись фигуры странников, пустынников и непорочных жен. Эти картины создавались не для экспозиции – многие из них были приобретены музеями уже в конце 1950—1960-х годов, как и «Душа народа», поступившая в Третьяковскую галерею лишь в 1958 году.

М.В. Нестеров. Портрет П.Д. Корина. 1930 г.
Рядом с фамилией Нестерова часто можно встретить имя Павла Корина. Относился Михаил Васильевич к молодому коллеге с отеческим вниманием и теплотой, называя его своим «детищем». Если и был у Нестерова единственный ученик, это и есть Корин, признавшийся ему в письме от 26 июля 1935 года: «Вы бросили мне в душу Ваш пламень, Вы виновник того, что я стал художником». Именно Нестеров посоветовал Корину поступать в Училище живописи, ваяния и зодчества, которое некогда закончил сам. Студенту Корину, едва сводившему концы с концами, было трудно, и тогда Михаил Васильевич решил платить ему стипендию – 38 рублей в месяц. Павел Дмитриевич благородно отказался: ему было неудобно, зато не без помощи Нестерова Корин стал получать в училище стипендию имени Третьякова. Однако от обеда в гостеприимном доме Нестеровых отказаться было сложнее. Заботу Корин вернул своему учителю сторицей: в 1920-е годы, когда печку в квартире в Сивцевом Вражке нечем было топить, братья Корины приносили дрова, причем сами их кололи; помогали продуктами, принося академический паек. В 1930 году Нестеров создал парный портрет братьев Кориных, который ныне можно увидеть в Третьяковской галерее.
Влияние Нестерова на творческую манеру Корина замечали и другие. В сентябре 1931 года к Корину приехали высокие гости – Максим Горький и Николай Бухарин. Горький спросил: не ученик ли Корин Нестерова? Павел Дмитриевич подтвердил. Удивился и Бухарин, но другому: «Бухарин думал, что я давно на Ваганьковом (это многие думают, так я зажился здесь, на Сивцевом). Спросил, работаю ли, что и как живу? Корин ответил, как и что, и когда сказал, что я живу на пенсию в 125 р., Бухарин очень был этим удивлен: „Как, один из самых замечательных русск[их] художников и пр.“… Записал мой адрес и еще что-то. Выразил желание быть у меня», – из письма А. Турыгину 24 сентября 1931 года. Судя по тому, что фамилия Бухарина в переписке больше не встречается, до Сивцева Вражка один из большевистских вождей так и не доехал.
Пришел черед и ученику написать портрет учителя. Кстати, Нестеров готов был позировать далеко не всем подряд, а лишь тем, кому доверял в человеческом и творческом отношении. Характерный случай рассказывает Владимир Голицын в своем дневнике от 25 апреля 1938 года, как некая художница-многостаночница, специализирующая на портретах «ведущих советских живописцев», посетила Нестерова. Тот ее спрашивает: «„Почему вы ко мне пришли? Пишите Грабаря, Герасимова, орденоносцев. А меня зачем?“ – „Да я их уже писала“. – „Ну, еще напишите. Сзади, сбоку“… Так и прогнал». Случай характерный.
Павел Дмитриевич давно задумал написать в Сивцевом Вражке портрет своего благодетеля и учителя. «Как-то, будучи у Нестерова в гостях, Корин подметил удачную позу мэтра при оживленном разговоре с друзьями. Нестеров сидел боком и порывисто жестикулировал, увлеченный беседой. Корин начал набрасывать рисунок. Нестеров заметил это и погрозил пальцем: „Что, опять в профиль хотите взять? Довольно с меня малютинского портрета“. С.В. Малютин в свое время обострил в портрете Нестерова черты строения его головы и лица, что воспринималось несколько гротескно. Однако, взглянув на коринский набросок, Нестеров отозвался следующим образом: „Отлично! Так и пишите в профиль“. Особенным чутьем мастера он понял, что предложенный учеником вариант очень интересен, необычен, „схватывает“ неординарную и в то же время характерную для него позу. Затем последовали сорок сеансов в маленькой комнате с окном во двор на квартире Нестерова в Сивцевом Вражке», – утверждает биограф Корина Алексей Георгиевский.
Портрет создавался осенью 1939 года в квартире в Сивцевом Вражке. Нестеров оценивал процесс создания картины и как натурщик, и как художник. Это кажется вдвойне тяжелым испытанием, но ему очень нравилось. «Выходит необыкновенно интересно», – сообщал он в одном из писем. А вот еще: «Было уже восемь сеансов, трудных. Работает Павел Дмитриевич горячо, а я не знаю, выдержу ли». Выдержал, не спасовал перед трудностями. Наконец, в ноябре 1939 года Нестеров радовался: «Портрет мой идет к концу, сеансов 5, едва ли больше, осталось. Я еще не видал. П.Д. пишет горячо, с огромным увлечением, сижу иногда часа по три». Михаил Васильевич не зря потратил время на многочасовое сидение – портрет вышел на редкость удачным, о чем он, не скрывая радости, сообщал своим собеседникам и адресатам, называя работу Корина очень интересной, лучшей из всех когда-либо с него написанных.
Не исключено, что пребывание в непривычном для Нестерова качестве модели далось ему относительно легко благодаря присутствовавшему у него чувству юмора, которому могли позавидовать молодые коллеги, тот же Павел Корин. В своем дневнике от 25 октября 1940 года Владимир Голицын передает его слова: «Я вот сейчас совсем не жалею, что мне не 30–40 лет, а завидую Нестерову, которому 80». Накануне к Корину пришли Нестеров с Василием Качаловым: «Уморили анекдотами. Оба были в ударе». Не уставал шутить Михаил Васильевич и во время позирования Корину, задумавшему запечатлеть учителя на фоне полотна Веласкеса «Иннокентий Х». На что Нестеров возразил: «Не надо! А то скажут, что на картине сразу три Веласкеса – Веласкес на стене висит, Веласкеса писали и Веласкес писал!»
У Павла Корина также была своя этапная работа, которую он создавал как итог всей жизни – «Русь уходящая», в чем явно просматривается влияние Нестерова. В это же время – 1930-е годы – Корин много работал над оформлением будущего интерьера Дворца Советов, по сути, став его главным художником, а вот то, что именно Нестеров «сосватал» Корина архитекторам Щуко и Гельфрейху (авторам проекта дворца), – факт малоизвестный.
Для самого Нестерова портретный жанр стал после 1917 года творческой отдушиной. Впервые к портрету он обратился еще в 1880-е годы, став в итоге признанным мастером, запечатлевшим лучших представителей русской культуры и науки. К его лучшим работам дореволюционного периода следует отнести портрет Льва Толстого (1907) и двойной портрет П.А. Флоренского и С.Н. Булгакова «Философы» (1917), объединенные темой нравственных исканий человека. Эта последняя и очень выразительная работа Нестерова далеко не сразу попала в Третьяковскую галерею. Еще в 1927 году новый директор галереи Щусев инициировал пополнение ее фондов полотнами современных художников, и вот весной 1927 года Алексей Викторович пришел на Сивцев Вражек к Михаилу Васильевичу с вполне конкретной целью: «Спустя несколько дней пожаловал ко мне Щусев, с тем, чтобы осмотреть у меня вещи, кои Третьяковская галерея могла бы у меня приобрести на ассигнованные ей 50 тыс. р. Он смотрел, говорил, хвастал, путал. Все было смутно, неясно – слова, слова, слова! Получил от меня по заслугам и, предупредив, что завтра будет у меня целая комиссия, – ушел».
Комиссия действительно посетила Нестерова, заинтересовавшись в том числе знаменитым двойным портретом Флоренского и Булгакова, но приобретен он не был. Да и вряд ли это было возможно, учитывая абсолютный антагонизм между тем, что писал в эти годы художник, и тем, чего требовали большевики от деятелей искусства. Даже Щусев-директор вряд ли мог чем-нибудь помочь, даже если и хотел, и потому Нестеров порою с такой обидой пишет о своем друге. И все-таки как бы ни был строг Михаил Васильевич Нестеров к Алексею Викторовичу, а о его отставке с поста директора Третьяковки он все же сожалел: «В Москве, в художественном мире, с одной стороны, выставки, юбилеи… С другой – неожиданный „разгром“ во Вхутемасе – его крен налево. Причем получилось, что прославленные профессора – Кончаловский, Машков, Пав. Кузнецов, Фаворский – на днях проснулись уже не профессорами, а лишь доцентами со сниженным жалованьем… Все растеряны, потрясены, удивлены. Хотят куда-то идти, где-то протестовать… В Третьяковской галерее тоже „новизна сменяет новизну“. Там полевение не меньшее. И теперь думать нам, старикам, о чем-нибудь – есть бессмысленное мечтание. И все это произошло за какие-нибудь два последних месяца, когда ушел или „ушли“ очаровательного болтуна Щусева, который вчера должен был вернуться из Парижа в Гагаринский переулок». Эпитет «болтун» звучал из уст Нестерова совсем не обидно для Щусева. Евгений Лансере отмечал, что друг о друге они часто отзывались с определенной долей юмора: «Нестеров, всегда любя, но с иронией говорит о Щ[усеве]».
Нравственно-философскую линию в портретном творчестве художник продолжил и развил в своих последующих работах. В этом ряду первое место занимает портрет философа Ивана Ильина – «Мыслитель» (1921–1922). О работе над этой картиной Нестеров рассказывал своему близкому другу художнику Александру Турыгину. Москва, 5 июня 1921 года: «Я постарел, но много работаю, еще порох есть. Затеваю портрет с одного из замечательных наших ученых-философов… Пиши в Москву, на Сивцев Вражек, д. 43, кв. 12». В сентябре 1922 года Ильин был выслан на «философском пароходе». Затем были портреты Виктора Васнецова (1925), Ивана Шадра (1934) и Веры Мухиной (1940). Шадра наряду с Мухиной Нестеров считал лучшими скульпторами современности. Позировали художнику академик Иван Павлов (1935), художница Елизавета Кругликова (1938), ученый Отто Шмидт (1937), хирург Сергей Юдин (1935). Нестеров, будучи человеком бескомпромиссным, писал лишь тех, кого хотел.

М.В. Нестеров. Портрет художников А.Д. и П.Д. Кориных. 1930 г.
По-своему трактовал смысл созданной Нестеровым галереи лучших представителей своего времени Михаил Пришвин. Писатель-натуралист пытался сравнить свое творчество с нестеровским: «В моих писаниях, даже самых лучших, вроде „Гаечки“, „Раки“ и т. п., есть упрямство в избегании привлечения к природе напрямую человеческой души. Я остаюсь у самой границы встречи божественной природы человека, его духа с обыкновенной „натуральной“ природой. Нестеров из того же чувства природы вывел своих святых людей: я это сделать не посмел, а м. б., мне это и не свойственно. Я бы хотел эту же святость увидеть не в монахах с нимбами, а в живых людях, изобразить их не как свечение природы, а как волю божественной природы человека. Не это ли самое привело Нестерова к попытке писать портреты великих людей? Вот именно у Нестерова и в его природе, и в его святых людях не хватает выражения божественной воли, святого строительства и здоровья человека, обеспеченного его духовностью. У Нестерова человек дан в излучении его святости, а не в святом деле…» (из дневника от 21 февраля 1942 года).
Многие из будущих и уже состоявшихся героев нестеровских портретов приходили к художнику на Сивцев Вражек, но зачастую в качестве гостей, ибо особых условий для работы не было. Не зря художник шутил, что начинает обычно работать «от печки», что было сущей правдой. Та самая печка была частью интерьера в комнате Нестерова. Евгений Лансере 11 октября 1937 года записал в дневнике: «Вечером приглашен к Нестеровым… Там Шадр, Юдин, Рожнов и др. М[ихаил] В[асильевич] показывал новый портрет, только что им законченный – Шмидта; М[ихаил] В[асильевич] считает, что его лучший <портрет> это – „Братья Корины“, потом как будто – этот, Шмидта; говоря о себе, сказал, что давно, еще в 12 или 14 году, осознал, что живописец не для стен, хотя почти всю жизнь провел на лесах… Согласился, что лирический пейзаж ему удавался, но теперь уже не может его повторить, ибо без сюжета, фигур – не то, недостаточно; а для фигур, для их чувства, их настроения уже чувствует себя старым. Так что остается один портрет; и то – только мужской, женских, кроме одного этюда, больше писать не будет – тоже из-за возраста. Писать пейзаж с натуры кажется ему скучноватым, да и боится простудиться. О портрете Шмидта – что это было желание Ш[мидта]; он, Нестеров, ставит только два непременных условия – пишет все только с натуры; портрет – его собственность. Условия писания были очень трудны – в деловом кабинете Ш[мидта] среди постоянных посетителей и докладов. Было 19 сеансов. Делал вначале наброски – позы; отношение Шмидта – самое внимательное».

М.В. Нестеров. Портрет О.Ю. Шмидта. 1937 г.
В 1938 году в квартиру на Сивцевом Вражке пришли совсем другие люди – непрошеные гости. Дочь и зять художника были арестованы. Виктор Николаевич Шретер (1885 г. р.), из семьи обрусевших немцев, был известным юристом, выпускником юридического факультета Московского университета. На момент ареста в январе 1938 года он работал в Институте народного хозяйства им. Г.В. Плеханова. Его расстреляли в апреле того же года, а его жене, Ольге Михайловне Нестеровой-Шретер, дали восемь лет лагерей. Хорошо хоть, не тронули их дочь Ирину (1918 г. р.), внучку Нестерова. В 1941 году – в тот год Нестеров получил Сталинскую премию – с огромным трудом удалось выручить из неволи Ольгу Михайловну, отбывавшую наказание сперва в Акмолинском АЛЖИРе (лагерь жен изменников родины), а затем в казахстанском Джамбуле. И до ареста ее здоровье оставляло желать лучшего, а в Москву, на Сивцев Вражек, она вернулась инвалидом, на костылях, сопровождавших ее всю оставшуюся жизнь (а прожила она почти девяносто лет). Увы, даже такой печальный исход можно было воспринимать как везение. Ольга Михайловна работала в области прикладного искусства, создавая удивительные картины не кистью, а иголкой и ниткой.
В свое время судьба свела меня с внучкой Нестерова – Марией Ивановной Титовой (1937–2022), наследницей художника по линии его гражданской жены. Дело в том, что между первым и вторым официальными браками Михаила Васильевича у него от учительницы немецкого языка Юлии Николаевны Урусман родились дети – Михаил, Федор и Вера. Всех их он признал. У Веры Михайловны, прожившей почти сто лет, с 1899 по 1998 год, было две дочери – Татьяна, ставшая химиком, и Мария, профессор медицины, работавшая в Институте хирургии имени Вишневского. Мария Ивановна очень хорошо запомнила Нестерова-дедушку и какие-то на первый взгляд мелочи, а на самом деле важные детали, помогающие создать неповторимый образ художника. Например, любимыми цветами Михаила Васильевича были ландыши, пионы и васильки. И как бы голодно и холодно ни было, в доме Нестеровых свято соблюдали традицию русского гостеприимства – всегда приглашали за стол, поили чаем независимо от ранга, должности или происхождения. Знатных и известных людей приходило немало: певцы Большого театра Ксения Держинская и Пантелеймон Норцов, актриса Малого театра Евдокия Турчанинова, пианист Константин Игумнов, переводчица Татьяна Щепкина-Куперник, внуки поэта Тютчева, супруга Горького Екатерина Пешкова и многие другие, лучшие представители творческой и научной интеллигенции, образы которых художник запечатлел на своих картинах. Весело отмечали и праздники. «Сейчас начнется на Сивцевом всякая кутерьма – елка и прочее, что связано с Рождеством, со святками», – читаем мы в письме художника к А. Турыгину от 4 января 1928 года.
Не иссякал поток гостей к Нестерову и в тревожные дни осени 1941 года, когда немецкие полчища рвались к Москве. Из его письма к Евгению Лансере в ноябре 1941 года мы узнаем, что в столице остались Петр Кончаловский, Константин Юон, «здесь же хотят сложить свои кости Дейнека, Павел Кузнецов, Илья Машков, Куприн, старик Бакшеев, Милорадович (которому за девяносто лет)». Михаил Васильевич пишет, что «Сивцев Вражек посещают друзья и знакомые почти как обычно, чаще других бр. Корины», рассказывает он и про свое самочувствие: «Здоровье мое так себе, что вполне естественно в мои годы, и все привходящее особого значения здесь не имеет. Неважно себя чувствует Ек. Петровна, того хуже старшая дочь и сын. Я много читаю из давно прочитанного, возобновляю в памяти Вольтера, Сервантеса и других господ, давно покинувших свое земное странствие. По „специальности“ ровно ничего не делаю. Разные запоздалые думы стучатся в стенки моего черепа».
Заходил и Щусев, живущий неподалеку, в Гагаринском переулке: «Бывает у меня и Алексей Викторович. Он, после долгих колебаний, остается в Москве, оградив свой „замок“ фанерными ставнями и ямой на дворе, куда и удаляется с семейством в часы тревог». Щусев и стал одним из последних героев Михаила Нестерова. Так было угодно судьбе. Сергей Дурылин рассказывал: «Еще в сентябре 1940 года, как-то в Болшеве, за вечерним чаем, Михаил Васильевич по секрету открыл мне, что собирается писать портрет Алексея Викторовича Щусева, с которым был связан долгой дружбой и работой.
– Щусев был как-то у меня. Народ еще был кто-то. Он рассказывал, шутил, шумел, но так весело, так хорошо: стоя, откинулся весь назад, руки в стороны, хохочет. Я и говорю ему: „Вот так вас и написать!“ А он мне: „Так и напишите!“ – „И напишу“. Ударили по рукам. А теперь вот боюсь. Я никогда смеющихся не писал. Это трудно, а я стар. А назад идти нельзя. Обещал. Я ему скажу как-нибудь: „Мы оба старики. Вам не выстоять на ногах (я-то уж привык). Я вас посажу и портрет сделаю поменьше размером“. А теперь думаю: писать или нет?
Это был прямой, настоятельный вопрос, и я твердо ответил:
– Пишите, Михаил Васильевич. Ведь вы Алексея Викторовича любите, отлично знаете лицо и все. У него и улыбка отличная.
– Да, он добрый человек.
Писать было решено, и тут же Михаил Васильевич признался, что у него в замысле второй портрет В.И. Мухиной и портрет Е.Е. Лансере. Летом 1941 года замысел щусевского портрета одолел все другие, и Михаил Васильевич принялся за работу».
И ведь когда началась работа – в день начала Великой Отечественной войны – 22 июня 1941 года! Щусев, вспоминая эти трагические дни, уточнял, что Михаил Васильевич пришел к нему в Гагаринский переулок, дом 25, поутру, и оба они еще не знали, что началась война. Щусев рассказывал, что Нестеров появился «с твердым намерением начать писать с меня портрет, который задуман был им несколько лет тому назад. За ним несли мольберт и небольшой холст на подрамнике, а также ящик с красками и любимыми мягкими хорьковыми кистями. Вид у Михаила Васильевича был бодрый и решительный; по обыкновению, мы обнялись, и он, улыбнувшись своей ясной и широкой улыбкой, сказал: „Решил начать, боюсь, что силенки мало осталось, а потому размер холста небольшой, но писать буду в натуру“. Действительно, М.В. уже было под 80, и он, похварывая, возился с докторами.
Писать меня он хотел давно, приходил с альбомчиками в 40-м году, выбирал позы, зарисовывал, но все это его не удовлетворяло. Ему хотелось чего-то простого, жизненного, хотелось написать мой смех в разговоре, который иногда ему нравился, но он все боялся, что сил ему не хватит и он не справится. Как-то раз, перебирая в ящике разные вещи, я наткнулся на два бухарских халата, которые купил в Самарканде в 1896 году во время работы над обмерами ворот мавзолея Тимура, которые я исполнял по поручению Археологической комиссии. Халаты в то время были новенькие, ярких цветов – бухарский пестрый в крупных ярких пятнах и другой, желтый в мелких черных полосках, из крученого гиссарского шелка. При них черная тюбетейка в тонких белых разводах. Зная, что М.В. любит красочные восточные вещи, я решил показать ему и мои халаты. М.В. пришел от них в полный восторг, попросил меня накинуть их на себя, полюбовался, что-то про себя подумал и сказал, что будет писать с меня портрет в этих халатах – с утра, когда я, напившись утреннего кофе, беседую у себя в кабинете, а он меня слушает и работает. Позу он дал мне простую и лицо в профиль, так как боялся, что с фасом не справится, сил мало.
Возле меня на столике, как бы случайно, была поставлена вазочка темной бронзы на мраморном пьедестале. Долго усаживались, искали освещения без рефлексов от розового дома напротив, ставили мольберт и холст так, чтобы писать стоя, так как сидеть во время работы М.В. не любил, и, наконец, когда все было согласовано, М.В. начал рисовать углем на холсте… Не успели мы начать работу, как вдруг из столовой входит моя жена и говорит нам ошеломляющую новость: немцы ворвались на нашу территорию, разбомбили города и ордой движутся на нас без предупреждения и объявления войны.
Мы оба были ошеломлены, но работы М.В. не прервал и проработал более 3 часов, тогда как ему врач разрешил только двухчасовые рабочие сеансы. Но его нервная и порывистая натура остановиться не могла: он являлся, не пропуская дней, каждое утро около 11 часов и работал три, а то и четыре часа. Домой ему после сеанса уже идти одному было трудно, он шатался, и приходилось моей дочери или знакомым соседкам проводить его домой под руку, а жил он совсем недалеко, в Сивцевом Вражке. Когда начались воздушные бомбардировки и приходилось не спать по ночам, М.В. три или четыре раза на сеанс не пришел, но все-таки проработал весь июль, и только к 30 июля портрет был совсем готов… Сеансы были для М.В. физически трудными, но работал он с охотой и страстью, приговаривая, что я-де мог быть настоящим живописцем, если бы строго следовал своим влечениям и не брал бы больших заказов. О Серове он говорил: „Вот он был настоящий живописец, а я доходил до высот живописи, которую люблю и понимаю, только в немногих вещах. Я чувствую, что в этом портрете мне также удастся быть живописцем, и это бодрит и увлекает меня“. Действительно, гамма моих халатов была звучная, а складки шелка с восточными окаймлениями были очень красочны и живописны. В этом вихре красок мое смуглое бритое лицо в черной тюбетейке казалось строгим и серьезным. Рисунок и сходство в свободной позе ему дались легко, а приступив к живописи и разложив хорошие заграничные краски на палитре, он писал с большим увлечением, неустанно беседуя, принимая резкие позы.
Вспоминали мы в своих беседах и Киев, и Москву, и Академию художеств, где ему мало пришлось поучиться. Вспоминали знакомых, друзей: художников, артистов, архитекторов и ученых. М.В. любил говорить о людях большого таланта, разбирать их жизненный путь и делать выводы… Много теплых и хороших воспоминаний прошло перед нами на сеансах М.В., несмотря на гром взрывов от немецких бомб и разрушения в городе. Держался М.В. спокойно и стойко, как философ и герой. Беседы наши вспоминаются мне как последние светлые страницы его жизни, и сам он, сухонький и острый старик, как провидец, смотревший в будущее и желающий умереть в искусстве».
В свою очередь, Сергей Дурылин свидетельствовал: «Старый художник был весь захвачен работой. Он до головокружения, до полного изнеможения работал над портретом, с упоением отдаваясь радости творческого самозабвения. На мой настоятельный зов переехать к нам в Болшево, где жилось тогда несколько спокойнее и безопаснее, чем в Москве, Михаил Васильевич отвечал мне письмом от 9 июля: „Дорогой Сергей Николаевич!.. Благодарю за приглашение, но едва ли им скоро воспользуюсь, так как работаю с азартом, по 2 и 2,5 часа стоя. Едва доводят до дома“. В Болшево Михаил Васильевич вырвался только тогда, когда был окончен портрет. Михаил Васильевич был доволен своей работой, хотя на похвалы, по обыкновению, махал рукой со словами: „Это не портрет. Это фрагмент портрета“. „Фрагмент“ этот взял много сил у художника, но и дал ему новый заряд бодрости, удивительный в 79-летнем художнике, утомленном напряженною работою в небывало тяжелых условиях. Между первыми картинами Нестерова и портретом Щусева лежит больше полувека труда, их соединяет целая галерея картин и портретов, созданных в разное время, в различных условиях работы, но если б можно было написать биографию каждой картины и портрета, она бы включала общий для всех мотив: вдохновенной радости труда».

Портрет архитектора А.В. Щусева. 1941 г.
Нестерова радовала эта его прощальная работа: «Мы благополучны, жалею, что мои годы не дают мне принять участие в более активной деятельности, но вера, что враг будет побежден, живет во мне, как в молодом. На днях кончил новый портрет с А.В. Щусева, видевшим портрет нравится. Время же произнесет окончательное свое мнение о содеянном. Устал жестоко», – сообщал он в письме от 13 июля 1941 года.
Тяжелая атмосфера первых дней войны повлияла на общую тональность портрета Щусева. «Усталый взгляд человека, сидящего в черном высоком кресле в ярком бухарском халате и в черной с белым узором узбекской тюбетейке, обращен куда-то в сторону. Сочетания малинового, светлосерого, лилового, желтого, яркая белизна большого белого воротника звучат напряженно и беспокойно. Темный, почти черный силуэт вазы причудливой формы, срезанной рамой картины, резко выделяется на светлом, серовато-коричневом фоне. Складки халата тяжелым, точно еще более усталым, чем сам человек, движением спадают с плеч, облегают фигуру. Глубокую задумчивость, сосредоточенную скрытую печаль человека выразил художник в своем последнем портрете. Здесь живописное мастерство органически сочетается и с раскрытием сложного образа, с передачей того внутреннего душевного состояния, которое было свойственно в то время как Щусеву, так и Нестерову. Стояли очень напряженные дни. С фронтов шли вести одна тяжелее другой. Невиданное горе и страдания обрушились на страну, на людей. Разрушенные города, сожженные селения, тысячи и тысячи смертей, горе разлук, трагедия невосполнимых потерь. Жизнь менялась с часу на час», – подчеркивает искусствовед Ирина Никонова.
Портрет Щусева кисти Нестерова – это не просто живописное полотно, но и символ их творческого союза, прервавшегося в 1917 году. Дружили они по-прежнему, а вот работать вместе уже не могли, и потому таким важным является сам факт написания портрета Щусева именно Нестеровым. Это была их последняя и очень плодотворная совместная работа.
Нестеров близко к сердцу принимал все происходящее вокруг. Сохранилось любопытное свидетельство о тех днях. Это сообщение некоего доносчика из окружения Павла Корина, за которым НКВД вело каждодневное наблюдение как за потенциально антисоветским элементом. В этом донесении от 15 сентября 1942 года приводятся слова Корина: «Несмотря на то, что советская власть доставила мне много плохого, я – патриот, люблю свою Родину. Ненавижу иноземцев, люблю свои поля, села, церкви, все это мило моему сердцу. Жду и буду радоваться первому нашему успеху… Немецкая сволочь недоучла выносливость русского человека, они узнают, и это их ошибка. Они погибли с первого дня своего наступления на нас. Я все время хожу убитый нашими временными неудачами. Пью водку с горя. Художник Нестеров М.В. – больной, и он очень переживает наши неудачи, не может работать, лежит, от него скрывают сводки Информбюро, а если бы он услышал о победах, он, наверно бы, поправился, такой это большой русский человек».
Осенью 1942 года Михаил Васильевич уже редко поднимался с постели. В одном из писем он напишет: «Я полеживаю». 7 сентября 1942 года Е. Турчаниновой Нестеров рассказывает: «Мое здоровье согласуется с моим возрастом, оно неважно, больше полеживаю. Попытки (настояние врачей) прогуливать себя кончаются плохо: едва живой возвращаюсь в дом свой, тут же, на Сивцевом Вражке, и снова лежу и лежу. Так проходят мои не очень радостные дни. Сегодня вернулся из туберкулезного санатория Алеша, вернулся без голоса. Он и мы все возвращению его очень рады… Лето кончилось, наступают осенние дни, законные осенние холода, хоть солнышко светит, но греет по-осеннему».
В середине осени Нестерову предстояла серьезная операция в Боткинской больнице, куда он и уехал с Сивцева Вражка 12 октября. К сожалению, до нее дело так и не дошло – сердце больного художника не выдержало, случился инсульт. Последнее его письмо датировано 10 октября и адресовано Павлу Корину – Михаил Васильевич сообщает в нем о предстоящем домашнем концерте Надежды Обуховой. 18 октября 1942 года Михаил Нестеров скончался. Прощались с ним в Третьяковке. Похоронили художника на Новодевичьем кладбище. Автором надгробного памятника стал Щусев. Сергей Дурылин утверждал, что с первого дня кончины Нестерова он говорил его вдове Екатерине Петровне: «Кто бы ни предлагал проектировать памятник М.В. – один имеет все права создать этот памятник Щусев. Надпись же на нем по завещанию М.В. может быть только „Художник М.В. Нестеров“».
Алексей Викторович Щусев очень горевал по поводу кончины Михаила Васильевича. Присутствуя на похоронах, он сделал зарисовку «Нестеров в гробу» – карандашный набросок головы художника, лежащего с закрытыми глазами и в черной шапочке. Пиджак на рисунке еле намечен. Когда вскоре от туберкулеза скончался и сын Нестерова Алексей, Щусев сделал уже другой рисунок – «Алеша Нестеров в гробу». Обе работы хранятся ныне в Башкирском государственном художественном музее им. М.В. Нестерова.
Деньги на надгробие Нестерову собирали всем миром, среди жертвователей – выдающиеся деятели науки и культуры: Антонина Нежданова и Николай Голованов, Надежда Обухова, Василий Топорков, Сергей Дурылин, Сергей Юдин, Татьяна Щепкина-Куперник, братья Павел и Александр Корины, Николай Зелинский, Вера Мухина и многие другие. А ведь время было непростое, военное. Памятник по проекту Щусева на Новодевичьем кладбище получился скромный и изящный одновременно – согласно завещанию художника.
Павел Корин несколько десятилетий спустя сказал: «Если Михаил Васильевич Нестеров замечал перед уходом в иной мир: „Я сделал в своей земной жизни все, что мог“, я же на склоне лет не смогу, к сожалению, так сказать…» Сам же художник подвел итог своей жизни следующим образом: «В начале жизни – „Отрок Варфоломей“, к концу – „Душа народа“»…
Глава 2
Дом, который построил Константин Мельников
В этом необычном доме, не имеющем внешних углов и построенном в виде цифры восемь, поселился когда-то давно – чуть меньше столетия назад – очень необычный человек. Звали его Константин Мельников (1890–1974), и считался он в ту пору архитектором номер один. Было это в те благословенные времена, когда самым современным и продвинутым стилем в искусстве считался конструктивизм. Это был авангард мировой культуры. Конструктивизм – архитектурный стиль, порожденный революцией 1917 года и до сих пор привлекающий к себе внимание всего света не только как материал для исторических исследований, но в качестве основы для поиска будущих оригинальных идей. Конструктивизм давно стал азбукой мировой архитектуры. Это в своем роде единственное явление в советской архитектуре, которое и по сей день представлено во всех международных энциклопедиях по зодчеству XX века, в отличие, например, от мертворожденного так называемого сталинского ампира. «Впервые не из Франции, а из России прилетело новое слово искусства – конструктивизм, понимающий формальную работу художника только как инженерную, нужную для оформления всей нашей жизни. Здесь художникам-французам приходится учиться у нас. Здесь не возьмешь головной выдумкой. Для стройки новой культуры необходимо чистое место. Нужна октябрьская метла» – так образно охарактеризовал Владимир Маяковский роль и место конструктивизма в культуре и ничего при этом не приукрасил.
В 1920-е годы прошлого столетия благодаря активно развивавшемуся в тот период конструктивизму крупные советские города (Москва, Ленинград, Харьков и другие) воспринимались за рубежом как центры мировой архитектуры. «Принципы конструктивизма по тому времени были довольно жизненны. Строить что-нибудь сложное было трудно, а новое направление давало возможность при помощи железобетонного каркаса и почти без всякой отделки создать новый тип здания с производственным и свежим направлением. Конструктивизм дал возможность русским архитекторам стать известными во всем мире – и в Европе, и в Америке. За рубежом с нами стали считаться», – отмечал Алексей Щусев.
Конструктивистские постройки послужили адекватным ответом на требования времени. Проектировались и строились Дворцы труда, Дома Советов, рабочие клубы, фабрикикухни, дома-коммуны и так далее – все это было не просто актуально, а сверхвостребованно в условиях перенаселения города, с одной стороны, и непростой экономической ситуации, не предусматривающей роскоши, – с другой. Храмы и барские усадьбы уступали место клубам и общежитиям. Архитекторы-конструктивисты, среди которых на первый план и выдвинулись такие известные мастера, как Мельников, братья Веснины, Леонидов, Ладовский, свое основное внимание направили на поиск новых, более рациональных форм и приемов планировки городов, принципов расселения, выдвигали проекты перестройки быта, разрабатывали новые типы общественных зданий. Как правило, такие здания должны были четко отражать свое функциональное назначение, что требовало применения новых методов строительства, в частности железобетонного каркаса.
Самым главным конструктивистом по праву был признан Константин Мельников, популярность к которому пришла в Париже. Илья Эренбург писал: «Мода на Мельникова докатилась до самых широких слоев падких на любую новинку парижан, стала приметой времени и молвой улицы: случайная прохожая называет своему спутнику самые острые, на ее взгляд, признаки современности – футбол, джаз, павильон, выстроенный Мельниковым…» Имеется в виду спроектированный им павильон для Международной выставки современных декоративных и промышленных искусств в Париже в 1925 году, вызвавший бурю восторга у французов, в том числе и у Ле Корбюзье. После успеха на выставке Мельников получил предложение на проект гаража на тысячу машин для Парижа. Он сделал два варианта: стеклянный десятиэтажный куб со стоянками и висящую над землей консольно-подвесную конструкцию, но вместо Парижа Мельников в итоге проектировал гаражи в Москве, используя наработанные идеи. Прежде всего, пригодилась прямоточная «система Мельникова», основанная на расстановке машин пилообразными рядами, что давало существенную экономию средств, времени и эксплуатационных расходов. Гаражи, клубы и дом Мельникова в Кривоарбатском переулке – ныне памятники архитектуры.
Биография Константина Степановича состоит словно из двух частей: признание, успех, слава и… забвение. А прожил он немало – восемьдесят четыре года! Появился на свет будущий «гуру конструктивизма» 3 августа 1890 года в бывшем пригороде Москвы, который известен благодаря своему прекрасному названию – Соломенная сторожка, от которой ни пучка соломы сегодня не осталось, только улица. Родился Мельников в простой семье с крестьянскими нижегородскими корнями. Отец его, строитель, трудился на ремонте дорог на землях Петровской сельскохозяйственной академии. Интересно, конечно, другое – само название родного для Мельникова дома, выстроенного не из кирпича или дерева, а глинобитного, с добавлением соломы, потому так и прозванного. Поначалу кажется, что крыша у домика была соломенной, на самом же деле он был покрыт черепицей. Имя архитектора этой сторожки тоже что-то значит – Николай Бенуа, представитель известнейшего творческого клана. Короче говоря, сама судьба уготовила младенцу из Соломенной сторожки блестящее архитектурное будущее.
Детство его прошло в подмосковных Лихоборах. Еще в церковно-приходской школе Константин Мельников выделялся среди сверстников как хороший рисовальщик, что неудивительно – многие выдающиеся зодчие таким образом впервые и проявляли свое дарование. После окончания им школы в 1903 году родители ненадолго устроили его учеником в иконописную мастерскую в Марьиной Роще. Удачей для небогатой семьи Мельниковых стало знакомство с известным ученым и инженером Владимиром Михайловичем Чаплиным, разглядевшим в Константине художественные способности, требовавшие дальнейшего развития. Чаплин нанял ему репетитора для поступления в Московское училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой. В итоге в 1905 году Мельников, сдав вступительные экзамены, стал студентом общеобразовательного отделения училища. Позднее он писал: «Мое имя стояло в числе одиннадцати счастливчиков, среди 270 претендентов. Конкуренты мои носили усы и даже бороду – возраст служения Искусству не ограничивался». Ему было всего пятнадцать лет.
В стенах училища Константин Мельников провел двенадцать лет, получив к 1910 году общее базовое образование, что позволило ему в дальнейшем учиться еще и на отделениях живописи и архитектуры. Среди учителей живописи были весьма авторитетные художники: Константин Коровин, Абрам Архипов, Сергей Малютин, архитектуру преподавали Иван Жолтовский, Илларион Иванов-Шиц. Особенно увлекательно было в мастерской Жолтовского. «Приходя к Ивану Владиславовичу, я всегда чувствовал атмосферу такого высокого артистизма, большого художника», – вспоминал архитектор С. Чернышев. Так же мог сказать и Мельников, открытый не только новаторским идеям, но и готовый впитывать в себя бесценный опыт и щедрую мудрость учителей. Иван Жолтовский сразу оценил своеобразный талант Мельникова: «Неизменный успех его оригинального творчества объясняется исключительным дарованием К.С. Мельникова к пластическому искусству».
Студентом Мельников прошел столь необходимую ему практику. Счастье, что все еще можно вживую посмотреть на одно из первых зданий, к которому он приложил руку, несмотря на то что ныне от завода ЗИЛ осталось лишь название. Более века назад Константину Мельникову поручили заказ – разработку фасадов зданий автомобильного завода АМО. Завод строился на деньги братьев Рябушинских по проекту А. Кузнецова и А. Лолейта. Мельников создал проекты фасадов для заводоуправления, кузнечного, литейного и прессового цехов. Заводоуправление сохранилось. «Симметричное, с невысоким куполом в центре, кирпичное с немногими белыми деталями, оно характеризуется монументальностью и простотой. Здание вызывает ассоциации с постройками русских зодчих начала XIX в. – О.И. Бове, Д.И. Жилярди и других, но в его больших проемах, в обновленной трактовке традиционных форм как бы „осуждается“ новое время: это произведение Мельникова представляет собой выразительный пример московского архитектурного неоклассицизма 1910-х гг.», – особо подчеркивается в исследованиях творчества архитектора.
Работая в 1916–1917 годах над выполнением заказа для АМО, Мельников жил неподалеку, на казенной квартире, куда переехала и его семья. Он уже был отцом двоих детей: Виктора (1914 г. р.) и Людмилы (1913 г. р.), которых родила ему жена (с 1912 г.) – Анна Гавриловна Яблокова. Семью надо было кормить.
Он удачно окончил учебу в Московском училище живописи, ваяния и зодчества в 1917 году. Новой эпохе – социалистической – требовались новаторы, нестандартно мыслящие творцы. Молодые архитекторы, художники, скульпторы создавали и новую эстетику. Кроме того, масса нерешенных проблем, препятствовавшая развитию Москвы как современного города, создавала огромное поле для деятельности и зодчих, и строителей. Обилие трущоб и ночлежек, отсутствие комфортного жилья для небогатых слоев населения, слабый уровень организации транспортного движения, несоответствие системы жизнеобеспечения современным требованиям – застарелость этих проблем характеризовала жизнь Москвы начала XX столетия. Российская столица сто лет назад явно не справлялась с огромным потоком рабочей силы, хлынувшей в нее, в том числе и для работы на многочисленных заводах и фабриках. В связи с этим не кажется простым совпадением, что первый проект Мельникова был выполнен для АМО – в дальнейшем именно представители победившего рабочего класса будут основной аудиторией, для которой он станет проектировать свои клубы и жилые дома.
Новые хозяева красной Москвы не могли сто лет перестраивать старую русскую столицу. Максимум – двадцать лет, поэтому уже вскоре после произошедшей смены власти архитекторов призвали к работе. Мельников оказался в числе востребованных зодчих: «В Москве образовалась особая архитектурная группа. Многие архитекторы были основателями этой группы. Во главе стоял Жолтовский. Я был главным мастером мастерской, а остальные – просто мастерами, существовали еще и подмастерья. Так именовались мы, не желая называться просто архитекторами. Устроились мы при Московском Совете. Активное участие в нашей работе принимал Б.М. Коршунов. Он предложил проект озеленения Москвы. В числе других мастеров – С.Е. Чернышев, Н.А. Ладовский, К.С. Мельников были участниками мастерской.
Поставили себе целью сделать план реконструкции Москвы на новых социальных основах. Занялись и окраинами и озеленением центров, созданием новых кварталов, разбивкой магистралей. Каждому мастеру был отведен известный район. В течение 1918—9 годов провели большую работу. С нами работали и инженеры Л.Н. Бернадский, Г.О. Графтио, В.Н. Образцов. Спроектировали новый московский порт, связь Москва-реки с Окой, Окружную дорогу и проч. Все это было сделано кустарно, без установки, которую могли дать только вожди и руководители революции. Это сделали мы – архитекторы, как понимали. Мы работали с энтузиазмом. Было время холодное и голодное, работали в шубах. Московский Совет начал принимать работу, приехала большая комиссия. Комиссия заслушала наши доклады и признала работу актуальной», – рассказывал Алексей Щусев.
Группа, о которой пишет Щусев, была организована в начале 1918 года и называлась Первой московской архитектурной мастерской. Как писал Алексей Викторович, она ставила своей целью «объединение и сплочение разрозненных архитектурно-художественных сил в единый творческий организм, который даст возможность отдельным индивидуальностям, благодаря постоянному общению и творческому взаимодействию, благотворно влиять друг на друга и путем обмена идеями, художественным образом и путем личного опыта создать формы коллективного творчества».
Условия для творчества были провозглашены самые подходящие: в 1920-е годы проектная деятельность переживала в Советском Союзе необычайный подъем. Конкурсы следовали один за другим: Дворец Труда, Дворец Советов, Красный стадион, реконструкция москворецких мостов и т. д. В них принимал участие и Мельников. Неудивительно, что всего лишь за несколько лет мастерская под руководством Щусева и Жолтовского подготовила проекты реконструкции одиннадцати районов Москвы и ряда больших площадей. Генеральный план развития столицы получил название «Новая Москва», в рамках которого Мельников занимался перепланировкой Бутырского района и Ходынского поля. Среди многих его проектов этого времени – реконструкция Советской площади, поселок при Алексеевской больнице, Народный дом, жилые дома, крематорий. Начинается и его преподавательская деятельность: с 1920 года Константин Степанович – профессор архитектурного факультета Вхутемаса.
План «Новая Москва» предусматривал масштабное озеленение столицы за счет создания зеленых клиньев, выполнявших роль легких Москвы. Одним из таких клиньев стал впоследствии Парк имени Горького, организованный на месте территории Нескучного сада, примыкающей части Воробьевых гор и бывшей Всероссийской сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставки. Та самая выставка была устроена в 1923 году на месте существовавшей с конца XIX века городской свалки. О выставке превосходный очерк написал Михаил Булгаков, он был напечатан в сентябре 1923 года в берлинской газете «Накануне» под говорящим названием «Золотистый город». Алексей Щусев отмечал: «Благодаря планировке, дренажу и канализации место оздоровляется и по окончании выставки останется для Москвы как прекрасный и благоустроенный парк, пригодный для выставок, ярмарок, спорта и т. п. учреждений». Так и вышло – сейчас на этом месте Парк Горького. В проектировании и выставки, а затем и парка принимал участие Константин Мельников.
В 1923 году он, будучи одним из самых молодых архитекторов, создал проект павильона – легендарной «Махорки», ставший первой «конструктивистской ласточкой». Уже само название указывало на скромность замысла организаторов: все же «Махорка» – это не «Машиностроение», иначе говоря, незначительная отрасль, успехи которой следует продемонстрировать. Однако Мельников интерпретировал это на свой лад, что принесло ему и громкий успех, и столь же оглушительную критику. Прошли десятилетия, критика забылась, и теперь «Махорку» трактуют как образец стиля: «Павильон „Махорка“ оказался архитектурным событием, и не только в рамках выставки. Мельников остроумно скорректировал предложенную функциональную программу, а в композиции исходил из убеждения, что выставочная архитектура должна быть обязательно образно новой и впечатляющей, должна выполнять роль важнейших „экспонатов“ выставки. Архитектор расчленил здание на ряд самостоятельных объемов, контрастно сгруппировал их, накрыл разнонаправленными односкатными кровлями, консольно выдвинул верхний объем над опорами, противопоставив его массиву две ажурные формы – открытую винтовую лестницу и узкую застекленную шахту для транспорта. Своей образной экспрессивностью павильон „Махорка“ произвел огромное впечатление на современников. Он вообще оказался одним из самых первых примеров подлинного обновления языка архитектуры, тем более знаменательного, что постройка была выполнена в традиционнейшем и, казалось бы, уже не поддающемся какому-либо новому осмыслению материале, – в дереве», – отмечает М. Астафьева-Длугач.

Константин Мельников у винтовой лестницы павильона «Махорка». Фото 1923 г.
Когда на месте выставки решено было разбить парк культуры и отдыха, ее прежнюю планировку, спроектированную Иваном Жолтовским, призвана была заменить новая планировка – Константина Мельникова, главного архитектора будущего парка (с 1928 г.), частично сохранившаяся и поныне. Конструктивист Мельников спроектировал партер парка с фонтаном по центру, в котором «архитектура формировалась струями самой воды». Однако проект полностью реализован не был по причине кардинального изменения художественной политики в СССР.
После «Махорки» Мельников стал работать очень активно. Среди его проектов – первый саркофаг для Мавзолея Ленина (1924), павильоны СССР на Международной выставке современных декоративных и промышленных искусств в Париже (1925), Международной выставке в Салониках, Международной выставке «Век машин» в Нью-Йорке (1927) и т. д. В 1933 году состоялась персональная выставка проектов Мельникова на V Миланской триеннале (1933).
Больше всего Константин Степанович проектировал для Москвы, это такие проекты, как Ново-Сухаревский рынок (1924, не сохранился), гараж на Бахметьевской улице (1929), гараж на Новорязанской улице (1929), Дом культуры имени И.В. Русакова на Стромынке (1929), клуб со столовой завода имени М.В. Фрунзе на Бережковской набережной (1929), Дом культуры завода «Каучук» на Плющихе (1929), клуб фабрики «Свобода» на Вятской улице (1929), клуб фабрики «Буревестник» на 3-й Рыбинской улице (1930), гараж Интуриста на Сущевском валу (1934), гараж для Госплана на Авиамоторной улице (1936). Клубы Мельникова создали ему мировую славу – ни в одной другой столице мира не было сосредоточено столько интереснейших и оригинальных конструктивистских зданий. Ни один спроектированный им клуб не похож на другой, но дело не только в этом: клуб стал абсолютно новым общественным явлением для массового досуга и просвещения. Каким должен быть социалистический клуб? На этот вопрос и дал ответ Константин Мельников, и недаром до сих пор его клубы изучают на всех архитектурных факультетах крупнейших университетов мира, настолько они оригинальны и индивидуальны. Каждому он подобрал свой неповторимый облик.
Не меньшую ценность представляют собой гаражи Мельникова, созданные им в сотрудничестве с выдающимся инженером Владимиром Шуховым. Мельников по возрасту годился Шухову в сыновья, но это нисколько не препятствовало взаимопониманию художников. Мельников писал: «Моя система, как психологический натиск, нарушила все существовавшие нормы, сузив отверстие расходования средств и времени на пользование автотранспортом». Тщательно изучив графики движения автобусов при парковке, Мельников создал такой гараж, в который машина может не только заехать, но и из которого она может выехать передним ходом, то есть проехать здание насквозь, не создавая помех другим. Примечательно, что Бахметьевский гараж сохранял свою рентабельность еще полвека после постройки, несмотря на существенное изменение технических характеристик автопарка.
Мельников сам обратился к Шухову: «Стальные фермы по моей просьбе были спроектированы лично В.Г. Шуховым. Я, как новатор, был им принят и обласкан большим трогательным вниманием. Владимир Григорьевич усадил меня на диван, а сам стоит, восьмидесятилетний. Не о гараже, который я ему привез, шла речь о красоте: и с каким жаром объяснялась им игра сомкнутых и разомкнутых сводов русских церквей!» Фермы Шухова для Бахметьевского гаража опирались на восемнадцать стальных колонн, подчеркивающих деление здания на три нефа. Общая площадь кровли была достаточно большой и превышала более 8,5 тысячи квадратных метров. С виду, да и на плане гараж очень напоминал манеж, внутри его не было перегородок (кстати, московский Манеж в 1920-е годы использовался под гараж правительственных автомобилей). Процесс строительства гаража был запечатлен на фотокамеру.
Бахметьевский гараж с 1927 года долго и без перерыва служил своему первоначальному предназначению, за все время эксплуатации, не удостоившись реставрации, что не могло не сказаться на его состоянии. Под предлогом срочного спасения памятника архитектуры автобусный парк был выведен с улицы Образцова, и началось его перепрофилирование под Центр толерантности и Еврейский музей. Однако эти, казалось бы, благие цели чуть не кончились полной потерей шуховских ферм. Примечательно, что проведенная в 2000 году экспертиза обнаружила превышение токсичных веществ в грунте и стенах гаража, что вызывало большие вопросы о целесообразности вообще какого-либо его использования в дальнейшем, а плачевное состояние металлического перекрытия, изъеденного коррозией, было подтверждено в 2001 году и грозило ее полным обрушением.
Тем не менее, вместо логичного решения о капитальной реставрации, было принято ошибочное решение о демонтаже ферм Шухова. Крышу вместе с фонарями верхнего света разобрали, десять ферм демонтировали. Лишь вмешательство общественности приостановило полное уничтожение металлоконструкции путем возведения временной крыши над сохранившимися конструкциями. Только к 2008 году удалось закончить реставрацию Бахметьевского гаража и восстановить утраченные шуховские фермы. По мнению ряда специалистов, реставрация памятника архитектуры прошла с большими нарушениями, исказившими первоначальный проект Мельникова и Шухова.
Еще один гараж Шухова и Мельникова – на Новорязанской улице (1926–1929) – сохранился даже лучше, чем на улице Образцова, а все потому, что не менял своей функциональности. Этот гараж оригинален еще и по причине своей формы – в виде огромной подковы, что было вызвано крайне неудобным – треугольным – периметром земельного участка, на котором эта подкова уместилась. Однако и эта необычная форма породила свою, подковообразную схему парковки грузовиков, отличавшуюся удобством, вместимостью и компактностью. Для гаража на Новорязанской улице Шухов спроектировал столь же оригинальные перекрытия. Будем надеяться, что после бережной реставрации судьба этого уникального здания окажется более счастливой, нежели здания на улице Образцова.
Конструктивистские гаражи Мельникова и Шухова не раз становились объектом интереса другого конструктивиста, фотохудожника Александра Родченко, снимки которого украшали собою страницы многих иностранных журналов той поры.
Еще об одной совместной работе с Шуховым Мельников сообщает в своих мемуарах. Речь идет о гараже с «новейшей системой перекрытий в виде деревянного свода», способном увеличиваться в обе стороны «по перпендикуляру к линии заездов». Этот гараж проектировался в 1929–1930 годы в рамках конкурса на так называемый Зеленый город Москвы – не просто огромное место для отдыха, но и своего рода город будущего. Проект Мельникова назывался под стать его сути – Город сонной архитектуры, что подразумевало осуществление идеи рационализации отдыха за счет сна.
Самое главное же наследство Мельникова – его собственный дом в Кривоарбатском переулке (1927–1929), так как здесь он выступал в двух и даже трех ролях – заказчика, архитектора и жителя. Это было и просто, и трудно одновременно. Тот факт, что Мельников жил в спроектированном им же доме, не редкость даже для Москвы – это считалось в порядке вещей. Взять хотя бы знаменитого Федора Шехтеля, который вполне мог позволить себе подобное – жить в своем же доме. Однако это все-таки было до 1917 года, когда право частной собственности пока еще никто не отменял. В советское же время подавляющее большинство зодчих могло рассчитывать лишь на квартиру, например, в ими же спроектированном высотном доме (к примеру, Дмитрий Чечулин жил в сталинской высотке на Котельнической набережной), но Мельников получил право выстроить личный дом. Как же это стало возможным?

Не такой уж он и кривой – этот Кривоарбатский переулок. Фото А.А. Васькина. 2024 г.
Еще в пору получения образования в училище Константин Мельников задумался о своем собственном доме, удобном и уютном, где можно было бы совмещать и повседневную жизнь, и работу, для чего стоило предусмотреть и мастерскую. В голове у зодчего возникали самые разные формы и конфигурации будущего ковчега – квадрат, пирамида, овал. На смену одному начерченному проекту приходил другой, мастер искал идеальную форму и в конце концов нашел ее – дуэт двух цилиндров, как он обозначил ее сам. Скорее всего, дом в Кривоарбатском стал результатом нереализованности проекта другого здания – клуба имени Зуева, в конкурсе на который принял участие Мельников в 1927 году. Тогда победил проект Ильи Голосова. «Нас – претендентов – было двое, и два объекта, и решили в проект Голосова ввести цилиндр, который и сейчас одиноко звучит декоративным соло. Так поступили люди, хорошие люди, но Архитектура не простила им растерзанной идеи и вернулась ко мне в блестящем дуэте нашего дома», – вспоминал Мельников.
Землей в столице ведал Моссовет, в который и стекались немногочисленные просьбы от организаций выделить участок под строительство кооперативного дома для своих сотрудников. Конец 1920-х годов – это как раз время на исходе нэпа, когда в Москве начали возводить первые кооперативы, в основном для творческой интеллигенции. Среди подобных просьб явно выделялось ходатайство, поданное Мельниковым. Тем более дом был экспериментальный: архитектор поначалу хотел сам пожить в круглом здании, а затем уже распространить этот опыт на других. Ему пошли навстречу: «В 1927 году участки для застройки раздавал от Моссовета тов. Домарев. Увидя макет нашего дома, он решительно отказал всем конкурентам от госучреждений, заявив, что легче найти участки, чем построить такой Архитектуры дом. „Отдать Мельникову участок“. Он не был архитектором и едва ли имел образование, он был просто рабочий». Так рассказывал сам Константин Степанович. Имя его в те годы гремело, потому ему и доверяли проектировать советские павильоны за рубежом. Кто ни попадя вряд ли мог рассчитывать на личный участок в Приарбатье, а Мельникову – пожалуйста! Это отражало его творческий вес и признание. Не будем забывать и о том, что Мельников спроектировал ленинскую гробницу – саркофаг, это также что-то да значило.
Еще один актуальный вопрос, способный заинтриговать современную аудиторию: разве тогда давали ипотеку? На какие средства возводился дом? Обилие заказов позволяло Константину Степановичу жить на широкую ногу. Архивные данные говорят о том, что общая стоимость строительства с материалами составила почти 38 тысяч рублей, из которых более четверти Мельников внес из своих средств. На остальную сумму он взял ссуду, пояснив: «Отсутствие у нас средств заменилось обилием архитектурной фантазии, независимое чувство уничтожило какую-либо зависимость от осторожности; интимность темы открыла грандиозные перспективы нерешенных проблем жизни; действительно реальная экономия делала девятиметровый пролет таким же опасным и не менее новым, каким была в свое время громада Флорентийского собора». Налоги с экспериментального дома также брать не стали.
Сколько этажей в доме? Сам автор остроумно посулил премию тому, кто подсчитает. Исходя из планировки, вроде как три. На первом этаже архитектор спланировал переднюю, кухню со столовой, санузел, комнаты для жены и детей, гардеробную. Второй этаж поделен на гостиную и спальню. Мастерскую Мельников разместил на третьем, где предусмотрел и открытую террасу. Чтобы не бегать туда-сюда по каждому поводу, архитектор придумал встроить в стену так называемый воздушный телефон – металлическую трубу для связи мастерской с возможными гостями, которые стучатся в калитку. Прообраз домофона! Что на самом деле нуждается в подсчете, так это количество окон – более ста тридцати, из которых к нынешнему времени уцелели не все.
Дом занимает далеко не всю площадь участка, выделенного Мельникову Моссоветом, из-за чего на земле нашлось место и объектам благоустройства – палисаднику с березами и черемухой (любимое дерево архитектора), а также лавочке со столом, площадке для городков и волейбола, огородику и небольшому саду. Каждый, наверное, хотел бы хоть денек-другой провести в этом райском месте. Многие не скрывали и восхищения его талантом, и зависти к дерзкому зодчему, придумавшему для своего дома шестиугольные окна. В частности, Игорь Грабарь признавался в 1933 году: «Никогда не завидую, но, уходя отсюда, поймал себя на чувстве зависти: хотелось бы так пожить».
Не в пример Грабарю некоторые коллеги Мельникова завидовали не белой завистью, а буквально исходили злобой, в чем только не обвиняя его: в творческой беспринципности, намеренном создании «конструктивных головоломок» и даже в классовой враждебности проекта. Дескать, чуждо все это победившему пролетариату, ведь свой дом – это самый настоящий капиталистический пережиток. В то время, когда советские люди (исключая вождей и культурно-научную прослойку) ютятся в коммуналках и бараках, строя светлое будущее, Мельников предлагает «жилую буржуазную ячейку». В общем, не архитектура это, а «оперирование всеченными цилиндрами и игра „чистых“ конструкций, идейно выхолощенная и тем самым толкающая к формалистски-эстетическому созерцанию», и не место таким домам в социалистических городах будущего с их массовым жилым строительством.
Для семьи Мельниковых это был, прежде всего, жилой дом, причем одноквартирный, что не раз подчеркивалось, только квартира эта была необычной, не соответствующей принятым стандартам и устоям. Удивление непривычной формой здания было лишь началом трудного осмысления этого пространства. Еще большее изумление охватывало переступавших порог. «Дом необычен не величиной, а сочетанием совершенно разных по форме размеров, характеру освещения помещений. Здесь создан особый пространственный мир. Попавшему сюда человеку вдруг раскрывается, сколь чудесными и постоянно изменчивыми качествами может обладать окружающее его сложное жилое пространство. „Странный“ снаружи, дом оказывается внутри еще более необычным, но при этом глубоко человечным, уютным и удобным. Архитектура здесь вступает в непрерывный активный контакт с живущими в ней, несет особую духовность, радует никогда не исчерпывающимся, но неназойливым чередованием находящихся перед взором картин», – свидетельствуют посетители ныне закрытого на ремонт дома.
Для того чтобы изумленные гости не забыли, кто является автором столь затейливого здания, над огромным окном, захватившим собою второй этаж, помещена рельефная надпись: «КОНСТАНТИН МЕЛЬНИКОВ АРХИТЕКТОР». Назвав свой дом экспериментальным, новатор Константин Мельников не лукавил. Он продолжал думать, совершенствовать, развивать, размышляя о том, как сделать жизнь человека в городе еще более удобной и красивой. Круглая форма здания предоставляет архитектору массу новых возможностей для проектирования нового содержания, то есть жилого пространства. «Не в перекор и не в угоду укладу, составившему общую одинаковую жизнь для всех, я создал в 1927 году в центре Москвы, лично для себя, дом, настойчиво оповещающий о высоком значении каждого из нас» – так он сформулировал значение воплощенной им гуманистической идеи, обозначенной как модульная система архитектора Мельникова из цилиндров.
Такой бы идее – широкий размах, международное применение, но со второй половины 1930-х годов интенсивность творческой деятельности Константина Мельникова внезапно снизилась. Отнюдь не иссякший внезапно талант или болезнь, словно выстрел охотника, прервали блестящий творческий взлет зодчего, а события совсем иного порядка. В начале 1930-х годов произошло резкое изменение культурной политики в СССР, началось ее огосударствление, и прежде всего это выразилось в централизации всех творческих союзов. Вместо независимых в суждениях и творчестве многочисленных ассоциаций и объединений художников, музыкантов и писателей были учреждены соответствующие союзы (постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» от 23 апреля 1932 года). Был среди них и Союз советских архитекторов, основанный в июле 1932 года.
Для чего это делалось? Только собрав в одном кулаке все нити управления искусством, можно добиться от его жрецов всего, чего требуется. Требовалось же от них полное сосредоточение своих сил на осуществлении сталинской государственной идеологии. Каждый вид искусства со своей стороны обязан был подчиняться ее целям, а деятели искусства – работать по единому методу социалистического реализма. Таким образом, искусство ставилось «на службу народу», созидающему материальные ценности коммунизма, а поскольку сами творческие работники материальных ценностей не создавали, они оказывались перед этим народом в большом долгу.
Вопрос о творческой свободе мог рассматриваться лишь в рамках возврата этого долга, для чего творцов необходимо было поддержать материально, обеспечить заказами. Архитекторам облегчили задачу, чтобы они не мучились поисками дальнейшей перспективы своего творчества – за членов Союза советских архитекторов все решили наверху. Цель перед зодчими ставилась конкретная и состояла из двух частей: 1) преодоление последствий формализма-конструктивизма, господствовавшего в архитектуре 1920-х годов; 2) критическое освоение классического наследия.
Как выяснилось впоследствии, это был поворот со столбовой дороги развития мировой архитектуры, соскальзывание в никуда, а поиск новых форм, которым занимались до 1932 года различные объединения и ассоциации архитекторов, и вовсе был оставлен за бортом. Сколько было архитектурных сообществ! АСНОВА – Ассоциация новых архитекторов, куда входил и Константин Мельников, ОСА – Объединение современных архитекторов, САСС – Сектор архитекторов социалистического строительства, АРУ, объединяющее архитекторов-урбанистов, ВОПРА – Всесоюзное объединение пролетарских архитекторов и даже ВАНО – Всесоюзное архитектурное научное общество.
Еще в 1920-е годы Москва воспринималась за рубежом как один из центров мировой архитектуры, прежде всего благодаря активно развивавшемуся в тот период конструктивизму. Отныне конструктивизм был объявлен вредным течением – формализмом, а его лучшие представители, такие как Константин Мельников, подверглись остракизму и порицанию, да еще и в самых оскорбительных выражениях: «Вредной погоне за мещанским украшательством, за дешевым эффектом под стать и та фальшивая, псевдореволюционная „новизна“, которую стараются насадить мелкобуржуазные формалисты от архитектуры. Самым усердным из них бесспорно является архитектор К. Мельников, „прославившийся“ уродливым зданием клуба коммунальников на Стромынке. Многие из москвичей и приезжих, попадая в этот район столицы, удивленно пожимают плечами при виде огромных бетонных опухолей, из которых архитектор составил главный фасад, умудрившись разместить в этих наростах балконы зрительного зала. То обстоятельство, что эта чудовищная затея невероятно усложнила и удорожила конструкцию сооружения и обезобразила внешний облик здания, архитектора нисколько не смущает. Его главная цель – выкинуть трюк, сделать здание „ужасно оригинальным“ – была достигнута.
А это только и нужно „новаторам“, подобным Мельникову. Тем же убогим трюкачеством и игнорированием элементарных требований целесообразности отличается мельниковский проект дома Наркомтяжпрома на Красной площади. По этому проекту (оставшемуся, к счастью, только проектом) Мельников пытается вогнать 16 этажей в землю, сочиняет открытые лестницы, ведущие прямо с площади на 41-й этаж надземной части здания (всего им было запроектировано 57 этажей), и тому подобную эквилибристику. Мельников и его соратники понимают архитектуру как беспринципное формотворчество, позволяющее строителю сколько угодно упражняться в собственном самодурстве.
<…>
Архитектор К. Мельников успел наделить московские улицы целым рядом своих немыслимых зданий. Много столетий назад художник Иероним Босх населил свои полотна скопищами чудовищных уродов, людей с птичьими головами, пернатых горбунов, крылатых гадов, отвратительных двуногих. Но даже самое болезненное средневековое воображение, самые мрачные фантазии Босха бледнеют перед творениями архитектора Мельникова, перед уродством его сооружений, где все человеческие представления об архитектуре поставлены вверх ногами. Чтобы убедиться в сказанном, достаточно посмотреть хотя бы на „дом“, который построил этот архитектор в Кривоарбатском переулке. Этот каменный цилиндр может быть местом принудительного заключения, силосной башней, всем чем угодно, только не домом, в котором добровольно могут селиться люди. И вот этакая „архитектура вниз головой“, вопреки всем ожиданиям, оказывается „последним словом“ художественного „новаторства“. Архитектор Мельников неутомимо творит новые карикатурные проекты, в которых поражает своих ахающих коллег „ниспровержением архитектурных канонов“, эти проекты становятся предметом многодумных экспертиз, а „направление Мельникова“ – предметом подражания восхищенных учеников. Исходя из неправильной позиции, работая по формалистическому методу, Мельников не станет передовым советским архитектором. Наша задача – помочь ему осознать свои ошибки», – захлебывалась в праведном гневе газета «Правда» в статьях «Архитектурные уроды» от 3 февраля 1936 года и «Какофония в архитектуре» от 20 февраля 1936 года.
Жесткие термины, использованные в процессе «творческой дискуссии» о путях развития советской архитектуры, свидетельствовали об опасности отстаивания конструктивистами-формалистами своей точки зрения. Так можно было накликать на свою голову и более жестокую кару, чем ежедневное полоскание своего имени на страницах «Правды». Хорошо еще, что конструктивистов не пересажали и Мельникова «всего лишь» отлучили от практической работы. Последним реализованным проектом стал гараж Госплана в 1936 году.
Мельников не находил себе места в новой культурной реальности, он ведь не Алексей Щусев, способный творить в любом архитектурном стиле. «Ошибок» он не осознал, несмотря на «помощь» – вал безудержной критики, оскорблений и травли. Верность однажды избранному пути в искусстве оказалась сильнее желания практической работы, хотя Константин Степанович не мог не понимать – творить ему не дадут, оттолкнув на обочину.
Так и вышло. Из Московского архитектурного института его уволили, как и из расформированной архитектурной мастерской № 7 Моссовета, которой он руководил в 1933–1938 годы. В ряде источников указывается, что «полгода проработав в мастерской № 2 Моссовета у А.В. Щусева, уволился и вышел на пенсию», но Щусева самого отлучили от профессии в 1937 году, отобрав мастерскую, так что вряд ли Мельников мог рассчитывать на его помощь. Тем не менее дом в Кривоарбатском переулке не отобрали и не снесли, хотя в 1941 году во время немецкой бомбежки Арбата повыбивало стекла в знаменитых шестигранных окнах. Благо, в доме имелось собственное бомбоубежище – подвал. «Во время войны дом не отапливался, и первую печку мы с дедушкой складывали, когда мне было 3 года, – я ему кирпичики подавала», – вспоминает внучка архитектора Екатерина Каринская. Небольшая печка ныне сохранилась в гостиной, форма ее также необычна – напоминает башню.
Отставленный от профессии, Константин Степанович нашел себя в живописи – недаром еще в детстве его хвалили! Лишь в 1949 году он получил возможность вернуться к преподавательской работе, но не в Москве (это было бы слишком в период борьбы с космополитизмом), а в Саратове, в местном автодорожном институте, на архитектурной кафедре. В это время он участвовал в конкурсе на проект интерьера Центрального универмага, частично осуществленного, что можно воспринимать как чудо.
С 1951 года Мельников преподавал в Московском инженерно-строительном институте, а с 1958 года – во Всесоюзном заочном инженерно-строительном институте. Участвовал он в 1950-е годы и в конкурсах – на монумент в честь 300-летия воссоединения Украины с Россией в Москве и на Пантеон выдающихся деятелей государства, на проект Дворца Советов в Москве, но безуспешно.
Дом Мельникова в Кривоарбатском стал для своего архитектора в эти трудные годы крепостью, защитившей его от куда больших невзгод, хотя, казалось бы, что может быть трагичнее для зодчего, как отлучение от работы? Если писателя не печатают, он пишет «в стол», как Михаил Булгаков, создававший свой роман «Мастер и Маргарита» в обстановке такой же травли, как и Мельников. Умирая, Булгаков взял слово с жены, что книга увидит свет. Так и вышло, пусть автор этого уже и не увидел. Если травят художника, отказываясь выставлять его картины, по крайней мере, ему не могут помешать рисовать. Так было, например, с Робертом Фальком. Когда запрещают исполнять музыку в концертных залах, композитор, сев за рояль, может сыграть ее кому угодно в своей квартире. Как в этом случае быть архитектору: надеяться, что после его смерти отвергнутый проект воплотят? Но кто это сделает: жена, дети? Драма зодчего в том, что он работает не для себя, а для людей, которые будут жить в его творениях, и время здесь – главный попутчик. Оно очень быстро проходит, потому что запросы населения растут, подстегивая смену архитектурных стилей, и в итоге запрещенному архитектору суждено доживать век среди его бумажных проектов.
И все же Мельников – счастливый человек, несмотря ни на что. Он построил свой дом и много лет жил в нем. Почти три десятка дет спустя после начала травли о нем вспомнили. «Я один, но не одинок: укрытому от шума миллионного города открываются внутренние просторы человека. Сейчас мне семьдесят семь лет, нахожусь в своем доме, завоеванная им тишина сохраняет мне прозрачность до глубин далекого прошлого», – писал Мельников. В 1965 году, минуя защиту диссертации, ему к семидесятипятилетию присвоили ученую степень доктора архитектуры, а за два года до смерти, в 1972 году, наградили званием заслуженного архитектора РСФСР. Некоторые, правда, прочитав фамилию Мельникова в газете, удивились: разве он еще жив? Да, в России надо жить долго. Звание дали, орден, к сожалению, уже не успели. Дом же до сих пор стоит, превратившись еще и в памятник своему создателю. Другой памятник – намогильный – стоит на Введенском кладбище, где нашел свой покой Константин Степанович Мельников в ноябре 1974 года.
Если бы существовал пантеон великих архитекторов, Мельникову обязательно нашлось бы в нем почетное и законное место. Время – единственный объективный арбитр – логично расставило многое по своим местам. Где сегодня та орда критиканов и обличителей, боровшихся с архитектором и его творениями? Если их имена и вспомнят, то исключительно в связи с тем, что они нападали на него, а вот среди памятников, оставшихся в наследство от советской архитектуры, дома архитектора Константина Мельникова привлекают к себе наибольшее внимание, чем еще раз подчеркивается необходимость бережного к ним отношения.
Непривычная форма дома в Кривоарбатском переулке навевала современникам порою диаметрально противоположные ассоциации. Милее всего она оказалась поэтам, что вполне укладывается в своеобразную логику мышления творческих людей, особенно таких же авангардистов, как и сам Мельников, но в своем жанре. Например, Андрей Вознесенский, выпускник Московского архитектурного института и поэт по призванию. Автор многих причудливых рифм, он и в кривоарбатском доме почувствовал поэзию:
Анна Гавриловна – любимая супруга Константина Степановича, можно сказать, его муза. О ней сохранились любопытные воспоминания: «Когда 70-летнему архитектору захотелось уехать с внучкой на Волгу отдыхать, ему пришлось тайком от жены, в одной пижаме выбираться из здания, взяв с собой маленький рюкзачок, в котором были лишь сапоги, смена белья, подушка-думка и пачка геркулеса. Анна Гавриловна не была красива, но считала себя красавицей. Лицо у нее было привлекательным, но низ – тяжелым и грузным. Рассказывают такую историю. Однажды Константин Степанович вышел из дома по делам, проходя по Арбату, увидел, что в магазине продают какой-то нужный продукт, и занял очередь, после чего сказал людям, что пойдет по делам, а вместо него придет его жена. „А как же мы ее узнаем?“ – зароптал народ. „Она… – Мельников задумался, – совершенно необыкновенная женщина!“ И вот минут через десять входит в магазин Анна Гавриловна. Оглядывается по сторонам. „Вам сюда!“ – практически хором говорят все люди, стоящие в очереди: перепутать ее с кем-то иным было невозможно». Анна Гавриловна пережила супруга на три года, скончавшись в 1977 году.

И кто только не заходил в эту дверь… Фото А.А. Васькина. 2024 г.
Хранителем наследия зодчего стал его сын Виктор Константинович (1914–2006), избравший стезю живописца, работавшего в различных направлениях. Некоторые его работы хранятся в Третьяковской галерее. Изучая древнерусскую живопись, Мельников-младший был и прекрасным копиистом, создав в 1950-е годы копии фресок Ферапонтова монастыря. Не менее важным делом своей жизни Виктор Мельников считал сохранение в неприкосновенности и во всей его подлинности дома своего отца. Главной мечтой наследников стало создание в доме музея. Много различных препон возникло на этом пути, пока в 2014 году не было озвучено долгожданное решение о новом московском музее. Государственный музей Константина и Виктора Мельниковых стал филиалом Музея архитектуры имени Щусева, и это оказалось идеальным вариантом, устроившим и наследников зодчего, и музейщиков.

Кривоарбатский пер., 10. Реставрация дома. Фото 2024 г.
Кстати, внучка зодчего Екатерина Каринская вспоминала: «В детстве я очень рефлексировала по поводу нашего дома, мало того, что носила очки, но ведь еще и жила в здании, которое иначе как „силосной башней“ и „консервной банкой“ никто из моих одноклассников не называл. Я ходила в школу мимо Морозовского особняка и считала его завитушки высшим проявлением красоты. И вот, когда была в третьем классе, собралась с духом и высказала деду все, что накопилось у меня в душе: „Ну и зачем ты это построил? Хотя бы ракушек каких-нибудь для красоты прикрепил!“ Если бы это услышал отец, он бы меня просто выпорол, но дед только потрепал ласково по голове: „Ну подожди, внучонок, деньжатами разживемся и прилепим…“» Архитектуру Константин Степанович боготворил, называя ее «моя Красавица».

Кривоарбатский пер., 10. Мемориальная табличка. Фото 2024 г.
Учреждение музея позволило провести и первое масштабное исследование дома и участка. Выяснилось, что здание находится в «ограниченно работоспособном состоянии», то есть и фундаменты, и стены, и столбы признаны работоспособными, и что при условии надлежащих условий эксплуатации и надлежащего ремонта в доме можно организовать музей, но «с жесткими ограничениями по числу и суммарному весу посетителей». Кроме того, «важнейшим фактором сохранности Дома Мельникова является соблюдение нормативного температурно-влажностного режима в его помещениях». Таков был вывод международных экспертов в 2019 году.
Тщательное обследование дома позволило обнаружить не только всякого рода трещины, но и дневники Константина Мельникова. Это стало новостью номер один. О дневниках никто не знал и раньше не слышал. Это стало огромным подспорьем и для ученых, и для будущих реставраторов, так как архитектор подробно задокументировал ход проектирования и строительства здания. «Мы их расшифровали и смогли проследить ход мысли Мельникова, причем буквально по дням строительства. И дом – это не просто здание, это живой организм, на первый взгляд невероятно простой, но гениальный по замыслу и продуманный по долгосрочному выживанию», – рассказал директор Музея Мельниковых. Он добавил, что реставрация – это еще один шаг на пути включения памятника в список всемирного наследия ЮНЕСКО. В 2022 году дом был закрыт на реставрацию.
Закончить рассказ о выдающемся памятнике русского авангарда закономерно было бы словами самого Константина Мельникова: «В наш век появления Конструктивизма, Рационализма, Функционализма и АРХИТЕКТУРЫ не стало… Что касается меня, я знал другое, и это другое – не один конструктивизм. Люблю личность, уважаю личность и услаждаю личность. Каждую догму в своем творчестве я считал врагом, однако конструктивисты все в целом не достигли той остроты конструктивных возможностей, которые предвосхитил я на 100 лет». Трудно с этим не согласиться.
Дискутировать можно по другому поводу. В 2016 году на карте столицы, на территории бывшего завода ЗИЛ, появилась улица Архитектора Мельникова. Это хорошо, но почему в названии улицы присутствует не имя, а профессия? Все очень просто: одна улица Мельникова в Москве уже есть, с 1967 года, у Симоновского вала. Я в связи с этим вот что предлагаю: пусть будут две улицы: 1-я улица Мельникова и 2-я улица Мельникова. Тогда уж точно не перепутать.
Глава 3
Дом Михаила Лермонтова
«Москва – моя родина, и такою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив» – так писал Михаил Лермонтов Марии Лопухиной 2 сентября 1832 года. Появился на свет великий русский поэт в Москве 3 октября 1814 года в доме у Красных ворот. Здание не сохранилось, зато стоит по сей день другой дом, где Михаил Юрьевич вместе с бабушкой Елизаветой Алексеевной Арсеньевой жил в 1829–1832 годах. Это особняк с мезонином купчихи Ф.И. Черновой, построенный после 1812 года (ныне Малая Молчановка, дом № 2). К тому моменту, когда бабушка наняла дом, внук ее уже учился в Благородном пансионе при Московском университете, куда его зачислили в сентябре 1828 года и к поступлению в который он усиленно готовился, проживая поначалу на Поварской.
Лермонтов любил учиться, недаром весной 1829 года в одном из писем он отметил: «Вакации (каникулы.– Авт.) приближаются и… прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я был рад оставить его, потому учение прекратится; нет! дома я заниматься буду еще более, нежели там». Однако ему было не суждено закончить пансион. В апреле 1830 года выдано было свидетельство из Благородного пансиона «Михаилу Лермантову в том, что он в 1828 году был принят в пансион, обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами; ныне же по прошению его от пансиона с сим уволен».

Неизвестный художник. Миша Лермонтов 1820–1822 гг
На решение Лермонтова покинуть учебное заведение повлиял царский указ от 29 марта 1830 года, преобразовывавший Университетский благородный пансион во вполне рядовую гимназию по уставу 8 декабря 1824 года на том основании, что существование пансиона с особенными правами и преимуществами, дарованными ему в 1818 году, противоречило новому порядку вещей и нарушало «единство системы народного . просвещения, которую правительство ставило на правилах твердых и единообразных». Преобразование пансиона в гимназию расширяло и полномочия воспитателей, обладавших правом применять такой вид наказания, как розги.
Указ явился следствием неожиданного визита императора Николая Павловича в пансион в марте 1830 года, находившийся в то время на Тверской улице (ныне на его месте Центральный телеграф). Царя настолько возмутила слишком свободная обстановка в пансионе, что он решил его закрыть. Зуб на пансион государь точил давно, ведь это учебное заведение считалось рассадником вольнодумства. «Московский университетский пансион приготовлял юношей, которые развивали новые понятия, высокие идеи о своем отечестве, понимали свое унижение, угнетение народное. Гвардия наполнена была офицерами из этого заведения», – писал декабрист В.Ф. Раевский. И это действительно так: пансион дал России столько декабристов! В его стенах учились Н.М. Муравьев, И.Д. Якушкин, П.Г. Каховский, В.Д. Вольховский, Н.И. Тургенев, А.И. Якубович. Опасность пансиона была в том, что «семена» свободомыслия сеялись в головы его учеников в гораздо более раннем возрасте, а значит, в университетские стены приходили уже убежденные либералы-максималисты. Неудивительно, что наконец-то «дошло до сведения государя императора, что между воспитанниками Московского университета, а наипаче принадлежащего к оному Благородного пансиона, господствует неприличный образ мыслей». Процитированные слова содержатся в специальном предписании начальника Главного штаба Дибича флигель-адъютанту Строгонову от 17 апреля 1826 года.

Неизвестный художник. Елизавета Алексеевна Арсеньева, урожд. Столыпина, бабушка М.Ю. Лермонтова по материнской линии. Начало XIX в
Уйдя из Благородного пансиона в апреле 1830 года, Лермонтов получил возможность целиком посвятить себя «маранию стихов» – именно так он обозначит свое основное и любимое занятие, записав в тетради в том же году: «Когда я начал марать стихи в 1828 году [зачеркнуто: в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же, – это сходство меня поразило!» К Байрону он в это время обращался часто: «Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат. Про меня [мне] на Кавказе предсказала то же самое [повивальная] старуха моей Бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось, хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».
На Малой Молчановке Михаилу Юрьевичу предстояло пережить самый плодотворный этап своего поэтического творчества – создать более половины всех стихотворений из написанных им. Кабинет поэта находился в мезонине купеческого дома.
По соседству, на углу Большой Молчановки и Серебряного переулка, жили знакомые – Лопухины: «В соседстве с нами жило семейство Лопухиных, старик отец, три дочери девицы и сын; они были с нами как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал. Были также у нас родственницы со взрослыми дочерьми, часто навещавшие нас, так что первое общество, в которое попал Мишель, было преимущественно женское, и оно непременно должно было иметь влияние на его впечатлительную натуру», – вспоминал Аким Шан-Гирей, троюродный брат поэта.

К.Ф. Юон. Московский университет. 1820-е гг.
Семья Лопухиных принадлежала к старому дворянскому роду. В Москве они были хорошо известны: Александр Николаевич, который тогда был отнюдь не стариком – ему едва перевалило за полвека, его жена Екатерина Петровна (урожденная Верещагина и тетка «Сашеньки» Верещагиной, лермонтовской кузины), их дочери, Елизавета, Мария и Варвара, и сын Алексей.
Алексей Лопухин и Мишель стали настоящими друзьями, сохранив свою дружбу в течение всей жизни, что было не таким уж и привычным явлением для Лермонтова. Они вместе учились в Московском университете, переписывались (сохранилось по крайней мере четыре письма поэта к Лопухину). Обсуждали молодые люди и сугубо личные проблемы. Так, когда в 1833 году Лопухин увлекся Е.А. Сушковой, то Лермонтов (сам некогда влюбленный в нее) пытался воспрепятствовать серьезным намерениям друга.
Все это указывает на действительно теплые отношения между Лопухиным и Лермонтовым. Вспомним, что и у Пушкина был такой близкий друг, в сердечных делах которого он принимал искреннее и деятельное участие. Это Павел Воинович Нащокин, который жил в Москве. Пушкин не раз гостил у него. Когда однажды Нащокин испросил у Александра Сергеевича совета по вопросу женитьбы, Пушкин одобрил его выбор. В другой раз уже сам поэт советовался с Нащокиным, выспрашивая его мнение о своей невесте Наталье Гончаровой. Но если Нащокин выбор Пушкина поддержал, то Лермонтов, наоборот, отговорил Лопухина, открыв ему глаза на Сушкову как на, по его мнению, неискреннюю, кокетливую и расчетливую особу (с принципиально иной оценкой ситуации можно ознакомиться в «Записках Екатерины Александровны Хвостовой, рожденной Сушковой».– Ред.). В дальнейшем в 1836 году сюжет этот Лермонтов использовал при написании романа «Княгиня Лиговская», так и оставшегося незавершенным.
Алексей Лопухин женился в 1838 году на В.А. Оболенской. Когда на следующий год у них родился сын, Лермонтов посвятил ему стихотворение «Ребенка милого рожденье». Впоследствии Лопухин служил в Московской синодальной конторе. Для чего мы столь подробно ведем читателя за руку по хитросплетениям семейного древа лермонтовского друга? А вот для чего. Тот самый «милый ребенок» Александр, имя которого осталось в истории благодаря тому, что ему адресовал произведение сам Лермонтов, оставил очень важное свидетельство. Конечно, сам он в свои младенческие лета вряд ли вообще понимал, кто такой Лермонтов. А вот его отец…
Дело в том, что именно на одной из стен комнаты Алексея Лопухина на Малой Молчановке Михаил Юрьевич и нарисовал знаменитый портрет своего легендарного предка, испанского герцога Лермы, от которого, как полагал поэт в ту пору, он и вел свое происхождение. На эту тему написано немало трудов. Почему он связывал свой род с именем герцога, объясняет биограф поэта Владимир Бондаренко: «Стремление Лермонтова облагородить род отца в тот период совпало с тягой к испанской революции, соединялись страсть к свободе и возрожденное достоинство Лермонтовых. Удивительно, как быстро некоторые наши лермонтоведы в угоду юношеским фантазиям Лермонтова придумали фантастическую версию, что герцог Лерма переехал в Шотландию и дальше уже пошел род Лермонтов. Сам поэт, получив отрицательный ответ из Мадрида (это была справка из Мадридского исторического архива.– Авт.), про Испанию благополучно забыл. Да и герцог Лерма, личность вполне достоверная, ни к какой Шотландии не подходит. На самом же деле корни Лермонта не в каких-то там испанских Лерма, как считают некоторые лермонтоведы, а в славной и милой деревушке на берегу реки Лидер, недалеко от впадения ее в одну из главных шотландских рек Твид, расположенной на юго-востоке Шотландии, вблизи от знаменитого Мелроузского аббатства».
Если бы только Лермонтову выпала такая удача – выехать в Шотландию и самому побродить по берегам реки Твид, вбирая воздух, коим дышали его далекие предки! К сожалению, он вынужден был лишь предполагать, а располагал он в тот момент только кусочком угля, которым и нарисовал портрет герцога. Не зря Лермонтов брал уроки в предпансионную пору. К сожалению, как выглядел тот портрет, мы можем представить себе лишь по воспоминаниям того самого Александра Алексеевича Лопухина. Через сорок лет после гибели Михаила Юрьевича Александр Лопухин написал письмо начальнику Николаевского кавалерийского училища А.А. Бильдерлингу, по инициативе которого создавался Лермонтовский музей, открытый в 1883 году. С этим письмом Лопухин передавал в дар будущему музею картину Лермонтова «Предок Лерма»: «Позвольте мне, бывшему воспитаннику Школы гвардейских подпрапорщиков и [кавалерийских] юнкеров, коего рождения воспето Лермонтовым [ „Ребенка милого рожденье…“], принести свой вклад в устроенный Вашим превосходительством Лермонтовский музей. Прилагаемое изображение рисовано рукою поэта при следующих обстоятельствах: покойный отец мой был очень дружен с Лермонтовым, и сей последний, приезжая в Москву, часто останавливался в доме отца на Молчановке, где гостил подолгу. Отец рассказывал мне, что Лермонтов вообще, а в молодости в особенности, постоянно искал новой деятельности и, как говорил, не мог остановиться на той, которая должна бы его поглотить всецело, и потому, часто меняя занятия, он, попадая на новое, всегда с полным увлечением предавался ему. И вот в один из таких периодов, когда он занимался исключительно математикой, он однажды до поздней ночи работал над разрешением какой-то задачи, которое ему не удавалось, и, утомленный, заснул над ней. Тогда ему приснился человек, изображенный на прилагаемом полотне, который помог ему разрешить задачу. Лермонтов проснулся, изложил разрешение на доске и под свежим впечатлением мелом и углем нарисовал портрет приснившегося ему человека на штукатурной стене его комнаты. На другой день отец мой пришел будить Лермонтова, увидел нарисованное, и Лермонтов рассказал ему, в чем дело. Лицо изображенное было настолько характерно, что отец хотел сохранить его и призвал мастера, который должен был сделать раму кругом нарисованного, а самое изображение покрыть стеклом, но мастер оказался настолько неумелым, что при первом приступе штукатурка с рисунком развалилась. Отец был в отчаянии, но Лермонтов успокоил его, говоря: „Ничего, мне эта рожа так в голову врезалась, что я тебе намалюю ее на полотне“, – что и исполнил. Отец говорил, что сходство вышло поразительное. Этот портрет приснившегося человека с тех пор постоянно висел в кабинете отца, от которого и перешел мне по наследству. К сожалению, я не могу определить, в котором году было написано это изображение, и в настоящее время за смертию всех лиц, домашних моего отца, которые могли бы дать мне эти сведения, это остается неразъясненным».
В этом маленьком послании есть и подтверждение обнаружившимся у Лермонтова еще в пансионе математическим способностям, когда его учителем был знаменитый Перевощиков, однако главное здесь другое: Лопухин передавал музею портрет работы Лермонтова. Невестка Александра Лопухина, Е.Д. Лопухина, поясняла: «Существовало предание о том, что фамилия Лермонтовых происходила от испанского владетельного герцога Лермы, который, во время борьбы с маврами, должен был бежать из Испании в Шотландию. Это предание было известно Михаилу Юрьевичу и долго ласкало его воображение. Оно как бы утешало его и вознаграждало за обиды отцу. Знатная родня бабушки поэта не любила отца его. Воспоминание о том, что дочь Арсеньевой вышла замуж за бедного, незнатного армейского офицера, многих коробило. Немудрено, что мальчик наслушался, хотя бы и от многочисленной дворни, о захудалости своего рода. Тем сильнее и болезненнее хватался он за призрачные сказания о бывшем величии рода своего. Долгое время Михаил Юрьевич и подписывался под письмами и стихотворениями: „Лерма“. Недаром и в сильно влиявшем на него Шиллере он встречался с именем графа Лермы в драме „Дон Карлос“. В 1830 или 31 году Лермонтов в доме Лопухиных, на углу Поварской и Молчановки, начертил на стене углем голову (поясной портрет), вероятно, воображаемого предка. Он был изображен в средневековом испанском костюме, с испанскою бородкой, широким кружевным воротником и с цепью ордена Золотого Руна вокруг шеи. В глазах и, пожалуй, во всей верхней части лица не трудно заметить фамильное сходство с самим нашим поэтом. Голова эта, нарисованная al fresco, была затерта при поправлении штукатурки, и приятель поэта Алексей Александрович Лопухин был этим очень опечален, потому что с рисунком связывалось много воспоминаний о дружеских беседах и мечтаниях. Тогда Лермонтов нарисовал такую же голову на холсте и выслал ее Лопухину из Петербурга».
Тот факт, что портрет работы Лермонтова сохранился в семье Лопухиных почти через пятьдесят лет после его создания, свидетельствует, прежде всего, об их удивительно трепетном отношении ко всему, что связано с памятью о поэте.
Не менее искренними были воспоминания сестры Алексея Лопухина, Марии Александровны. Будучи на двенадцать лет старше Лермонтова, она испытывала к нему сестринские чувства. Детская привязанность их развилась в нечто больше и вышла далеко за пределы Малой Молчановки, поэтому Лермонтов называл Марию Лопухину не иначе как «Милым другом», подчеркивая, что «что бы ни случилось, я никогда не назову вас иначе…» (из письма от 23 декабря 1834 года).
Поэт посвятил Марии Лопухиной стихотворения «Для чего я не родился», «Что толку жить!.. Без приключений», «Парус», «Он был рожден для счастья, для надежд», «Молитва»… Из Петербурга до поступления в юнкерскую школу он писал ей каждую неделю. В одном из девяти сохранившихся писем к Лопухиной от 2 сентября 1832 года есть очень важные строки: «Москва – моя родина, и такою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив».
Смерть своего друга Лермонтова она оплакивала в письме от 18 сентября 1841 года: «Последние известия о моей сестре Бахметевой поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели, настолько была слаба. Муж предлагал ей ехать в Москву – она отказалась, за границу – отказалась и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известных подозрений. Какое несчастие эта смерть; бедная бабушка самая несчастная женщина, какую я знаю. Она была в Москве, но до моего приезда; я очень огорчена, что не видала ее. Говорят, у нее отнялись ноги и она не может двигаться. Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается произнести в ее присутствии имя какого бы то ни было поэта. Впрочем, я полагаю, что мне нет надобности описывать все подробности, поскольку ваша тетка, которая ее видала, вам, конечно, об этом расскажет. В течение нескольких недель я не могу освободиться от мысли об этой смерти, я искренно ее оплакиваю. Я его действительно очень, очень любила».

М.Ю. Лермонтов. В.А. Лопухина-Бахметева. 1835 г.
Последняя фраза: «Я его действительно очень, очень любила» – звучала тогда не только из уст одной лишь Марии Лопухиной, но и ее сестры Варвары Александровны Бахметевой. Бахметевой она стала после замужества, а ведь ее фамилия могла быть другой. Варенькой Лопухиной поэт очень увлекся в свой «малый молчановский» период жизни, уже после Н.Ф. Ивановой. Современник писал: «Будучи студентом, он был страстно влюблен в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В.А. Лопухину; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь, помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15–16; мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: „у В[ареньки] родинка, В[аренька] уродинка“, но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения; но оно не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование; напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы; по вступлении в свет – новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины; в то время о байронизме не было уже и помину».

П.Е. Заболоцкий. Портрет М.Ю. Лермонтова. 1837 г.
Знакомство Лермонтова с Варварой Лопухиной случилось в первых числах ноября 1831 года, а 4 декабря он был приглашен на ее именины. Вскоре поэт написал: «Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страданья!» Эта запись тем не менее не отражала истинного положения вещей. Лермонтов в течение всей жизни то и дело мысленно обращался к личности Варвары Лопухиной. Учась в юнкерской школе, он нередко зарисовывал ее профиль в своих тетрадях, интересовался ею. Например, в письме к Марии Лопухиной он спрашивал: «Я очень хотел бы задать вам один вопрос, но перо отказывается его написать». Мария Лопухина правильно интерпретировала этот вопрос, поняв, о ком и о чем хочет узнать поэт, и написала, что Варенька проводит однообразные дни, охраняющие ее «от всяких искушений». Лермонтов успокоился, но не перестал вспоминать Вареньку. Однажды спор о ней стал причиной ссоры Лермонтова с его другом Акимом Шан-Гиреем, что говорит о том, что чувства к Варваре Лопухиной по-прежнему жили в душе поэта:
«Через год, то есть в начале 1834 г., я прибыл в Петербург для поступления в Артиллерийское училище и опять поселился у бабушки. В Мишеле я нашел опять большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собой; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в школе в манеже, и ее дурно срастили).
Я привез ему поклон от Вареньки. В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя и неодинаково, но равно был дорог. При прощаньи, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:
– Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.
Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:
– Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!
– А ты, хоть и много понимаешь, да не стоишь ее мизинца! – возразил я, рассердившись не на шутку.
Это была первая и единственная наша ссора; но мы скоро помирились».
Время шло, и в конце концов на горизонте возник другой жених: пусть не такой молодой и талантливый, зато основательный. Им оказался тамбовский помещик Николай Федорович Бахметев. Доброхоты быстро донесли эту весть до Лермонтова. «Когда разнесся слух, что Варенька Лопухина, „снизойдя одному из ухаживавших [за ней], выходит замуж“, поэт пришел в негодование, потом загрустил и долго не виделся с нею. Они случайно встретились опять в доме у общих друзей. Там объяснилось, что все вздор, что никогда не думала она любить другого, и что брак, о котором было заговорили, был исключительно проектирован родными», – указывал лермонтовед Павел Висковатов.
В письме к своей кузине А.М. Верещагиной Лермонтов довольно сдержанно отреагировал на ранившее его известие: «Melle Barbe выходит замуж за г. Бахметьева. Не знаю, должен ли я верить ей, но, во всяком случае, я желаю m-lle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы и даже долее, если до тех пор она не пресытится». Всю свою горечь поэт выплеснул в творчестве, посвятив Варваре Лопухиной ряд стихотворений.
Но все же забыть Лопухину Лермонтову было не суждено, воплощение ее образа он искал и в других женщинах. Пятигорская знакомая Лермонтова в последний год его жизни, Екатерина Григорьевна Быховец, вспоминала: «Так он мне всегда говорил, что ему жизнь ужасно надоела, судьба его так гнала, государь его не любил, великий князь ненавидел, [они] не могли его видеть – и тут еще любовь: он был страстно влюблен в В.А. Бахметьеву; она ему была кузина; я думаю, он и меня оттого любил, что находил в нас сходство, и об ней его любимый разговор был».
Интересно, что имя Варвары Лопухиной долгие годы не упоминалось ни в комментариях к сочинениям Лермонтова, ни в работах о нем. Даже через сорок лет после смерти поэта его биограф Висковатов вынужден был всячески обходить факт романтических отношений между поэтом и В.А. Лопухиной по требованию ее родных. Так же и Шан-Гирей не мог напечатать свои воспоминания, в которых упоминалась Лопухина. Лишь смерть ее мужа Николая Бахметева в 1884 году отменила негласное табу. Жили Бахметевы в Москве на Арбате.
По свидетельству Шан-Гирея, как раз в то самое время, что Лермонтов жил на Малой Молчановке, «с 1829 по 1833 год… он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостию своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач; бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках». Балы и маскарады проводились в Благородном собрании в Охотном ряду, где Михаил Лермонтов однажды под Новый, 1832 год выступил в роли астролога. Неподалеку находился и Большой театр, где поэт также любил бывать.
Следующим после пансиона вполне привычным этапом жизни Лермонтова как представителя московской дворянской молодежи стал университет. Учеба в Московском университете вполне укладывалась в укоренившуюся уже схему, согласно которой отучившийся в Благородном пансионе молодой человек должен был плавно перейти на иную ступень образования, на этот раз высшую. Настало время и Михаилу Юрьевичу переступить порог университета, чтобы внести свою лепту в «торжество наук и искусств». 1 сентября 1830 года в Правлении Московского университета слушали донесение от ординарных профессоров Снегирева, Ивашковского, экстраординарного профессора Победоносцева, адъюнктов Погодина, Кацаурова, лекторов Кистера и Декампа: «По назначению господина ректора Университета мы испытывали Михайла Лермантова, сына капитана Юрия Лермантова, в языках и науках, требуемых от вступающих в Университет в звании студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании. О чем и имеем честь донести Правлению Университета».
С самого начала учеба Лермонтова в университете не заладилась, все из-за холеры. Год, в котором Лермонтов вступил в университетские стены, был очень нелегким для Москвы, и вызвал эти трудности не приезд государя, а холера. Эпидемия пришла с Ближнего Востока и завоевывала Россию с юга: перед болезнью пали Астрахань, Царицын, Саратов. Летом холера пришла в Москву. Скорость распространения смертельного заболевания была такова, что всего за несколько месяцев число умерших от него россиян достигло 20 тысяч человек. Очевидец писал: «Зараза приняла чудовищные размеры. Университет, все учебные заведения, присутственные места были закрыты, публичные увеселения запрещены, торговля остановилась. Москва была оцеплена строгим военным кордоном, и учрежден карантин. Кто мог и успел, бежал из города».
27 сентября 1830 года эпидемия прервала едва начавшуюся учебу студента Лермонтова, заставив его вместе с бабушкой, подобно другим москвичам, запереться в доме на Малой Молчановке. Однако он не терял времени, сочинив немало стихотворений. Как раз в сентябре в журнале «Атеней» было напечатано стихотворение «Весна» («Когда весной разбитый лед»), ставшее первым известным опубликованным произведением поэта. 1 октября появились стихотворения «Свершилось! полно ожидать» и «Итак, прощай! Впервые этот звук».
Екатерина Сушкова так объясняет причину возникновения одного из этих стихов: «В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или общее отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, лица вытянулись, все были в ожидании горя или смерти. Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел. Отец мой прискакал за мною, чтоб увезти меня из зачумленного города в Петербург… С неимоверною тоскою простилась я с бабушкой Прасковьей Петровной (это было мое последнее прощание с ней), с Сашенькой, с Мишелем; грустно, тяжело было мне! Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что [и] было поводом к следующим стихам».
Уже через два дня Лермонтов написал «Сыны снегов, сыны славян». 4 октября – стихотворение «Глупой красавице» («Амур спросил меня однажды»), 5 октября – стихотворение «Могила бойца», сопровожденное припиской: «1830 год – 5-го октября. Во время холеры-morbus», 9 октября – совсем уж жуткое название – «Смерть». Поэт развивает тему и в другом стихотворении – «Чума». Здесь уже и по названию ясно, о чем оно.
Мало-помалу холера стала отступать, и с началом 1831 года в Московском университете возобновились занятия, «но лекции как самими профессорами, так и студентами посещались неаккуратно», – писал профессор Степан Шевырев. Немало лекций пропустил и студент Лермонтов, получив по одному из предметов «тройку». Учился он тем не менее с удовольствием и не стесняясь спорить с профессорами. Один из современников рассказывает такой случай. «Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос. Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:
– Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?
– Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.
Мы все переглянулись. Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику. Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах».
В связи с этим эпизодом вспоминается характеристика, данная Лермонтовым нанятому бабушкой преподавателю Алексею Зиновьеву, готовившему его к пансиону в 1828 году. Уже тогда дерзкий юноша засомневался в его способностях. В университете максимализм Лермонтова проявился с еще большей силой. Вот как он сам написал об этом в «Княгине Лиговской»: «Приближалось для Печорина время экзамена. Он в продолжение года почти не ходил на лекции и намеревался теперь пожертвовать несколько ночей науке и одним прыжком догнать товарищей. Вдруг явилось обстоятельство, которое помешало ему исполнять это геройское намерение… Между тем в университете шел экзамен: Жорж туда не явился. Разумеется, он не получил аттестат».
Не пришел Лермонтов и на экзамен к Победоносцеву, что избавило последнего от необходимости выслушивать правду-матку от нахального студента. Вообще сверстники Лермонтова тоже не особенно церемонились с профессором Победоносцевым: «Не забыть мне одного забавного случая на лекции риторики. Преподаватель ее, Победоносцев, в самом азарте объяснения хрий вдруг остановился и, обратившись к Белинскому, сказал:
– Что ты, Белинский, сидишь так беспокойно, как будто на шиле, и ничего не слушаешь? Повтори-ка мне последние слова, на чем я остановился?
– Вы остановились на словах, что я сижу на шиле, – отвечал спокойно и не задумавшись Белинский».
Студенты разразились смехом. Победоносцев «с гордым презрением» отвернулся и продолжил свою лекцию о хриях, инверсах и автониянах. Как и следовало ожидать, «горько потом пришлось Белинскому за его убийственно едкий ответ».
Как бы ни относились к Победоносцеву студенты, у него было одиннадцать детей, младший из которых превзошел своего отца. Кто не знает у нас Константина Петровича Победоносцева, профессора Московского университета, ставшего главным воспитателем великих князей и оберпрокурором Святейшего синода? Несмотря на то что выдвинулся он при Александре II, его видение государственного устройства Российской империи во многом совпадало со взглядами Николая Павловича.
Однако вернемся к Победоносцеву-отцу. С точки зрения его коллег, он был профессиональным преподавателем, «читал риторику по старинным руководствам (Ломоносова, Мерзлякова и др.) и главное внимание обращал на практические занятия, на чистоту речи и на строгое соблюдение правил грамматики», – вспоминал Шевырев. Мне кажется, что в университете Победоносцев внушал Лермонтову те же чувства, что и государь Николай Павлович в пансионе. Дело здесь во влиянии каждого на ту среду, в которой он находился. В пансионе хватило всего лишь одного визита царя, чтобы Лермонтов его оставил, в университете же Победоносцев раздражал поэта своим консерватизмом и педантизмом довольно долго. Неудивительно, что у этого профессора он пропустил больше всего лекций. Наконец, Лермонтову стало просто скучно.
У него и любимая поза в университете была соответствующая – он часто сидел, подпирая голову рукой, что не свидетельствовало об интересе к происходящему в аудитории. Таким запомнил его Иван Гончаров, согласно которому Лермонтов казался ему «апатичным», «говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть». Еще более красочен портрет, нарисованный Павлом Вистенгофом: «Мы стали замечать, что в среде нашей аудитории, между всеми нами, один только человек как-то рельефно отличался от других; он заставил нас обратить на себя особенное внимание. Этот человек, казалось, сам никем не интересовался, избегал всякого сближения с товарищами, ни с кем не говорил, держал себя совершенно замкнуто и в стороне от нас, даже и садился он постоянно на одном месте, всегда отдельно, в углу аудитории, у окна; по обыкновению, подпершись локтем, он читал с напряженным, сосредоточенным вниманием, не слушая преподавания профессора. Даже шум, происходивший при перемене часов, не производил на него никакого впечатления. Он был небольшого роста, некрасиво сложен, смугл лицом, имел темные, приглаженные на голове и висках волосы и пронзительные темно-карие большие глаза, презрительно глядевшие на все окружающее. Вся фигура этого человека возбуждала интерес и внимание, привлекала и отталкивала. Мы знали только, что фамилия его – Лермонтов. Прошло около двух месяцев, а он неизменно оставался с нами в тех же неприступных отношениях. Студенты не выдержали. Такое обособленное исключительное поведение одного из среды нашей возбуждало толки. Одних подстрекало любопытство или даже сердило, некоторых обижало. Каждому хотелось ближе узнать этого человека, снять маску, скрывавшую затаенные его мысли, и заставить высказаться…

Ул. Малая Молчановка, 2. Дом-музей М.Ю. Лермонтова. Фото 2024 г.

Ул. Малая Молчановка, 2. Дом-музей М.Ю. Лермонтова, двор. Фото 2024 г.
Однажды студенты, близко ко мне стоявшие, считая меня за более смелого, обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение. „Вы подойдите, Вистенгоф, к Лермонтову и спросите его, какую это он читает книгу с таким постоянным, напряженным вниманием? Это предлог для разговора самый основательный“, – сказал мне студент Красов, кивая головой в тот угол, где сидел Лермонтов. Умные и серьезные студенты Ефремов и Станкевич одобрили совет этот. Недолго думая, я отправился. „Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее. Нельзя ли ею поделиться и с нами?“ – обратился я к нему, не без некоторого волнения, подойдя к его одинокой скамейке. Мельком взглянув в книгу, я успел только распознать, что она была английская. Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии сверкнули его глаза; трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий, неприветливый взгляд. „Для чего это вам хочется знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю вашему любопытству. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать, потому что вы не поймете тут ничего, если я даже и сообщу вам содержание ее“, – ответил он мне резко, приняв прежнюю свою позу и продолжая опять читать. Как бы ужаленный, бросился я от него».

Комната Михаила Лермонтова была в мезонине. Фото А.А. Васькина. 2024 г.
По этому свидетельству, несмотря на его красноречивость, было бы поспешно делать однозначный вывод о нелюдимости поэта. Были у него здесь и друзья, тот же Алексей Лопухин, а еще Андрей Закревский, Владимир и Николай Шеншины (всем им поэт посвятил стихи), что дало повод некоторым исследователям назвать их «лермонтовской пятеркой», или даже кружком, по аналогии с университетскими кружками Герцена и Станкевича. Друзья заходили и домой к Михаилу, на Малую Молчановку.

Ул. Малая Молчановка, 2. Мемориальная табличка. Фото 2024 г.
Если учесть, что в пансионе Лермонтов продержался с сентября 1828 по апрель 1830 года, то есть год и восемь месяцев, то ко времени своей неявки на экзамены в июне 1832 года срок его пребывания в университете вышел даже большим на два месяца. Лермонтов, если можно так выразиться, подзадержался в святилище науки на Моховой. Уже 1 июня он обратился с прошением об увольнении из университета: «1830 года, в августе месяце принят я был в сей Университет по экзамену студентом и слушал лекции по словесному отделению. Ныне же по домашним обстоятельствам более продолжать учения в здешнем Университете не могу и потому правление императорского Московского Университета покорнейше прошу, уволив меня из оного, снабдить надлежащим свидетельством, для перевода в императорский Санктпетербургской Университет. К сему прошению Михаил Лермантов руку приложил».
Прошение удовлетворено было 18 июня, и «подлинный аттестат получил своекоштный студент Михайло Лермантов». Университет и Лермонтов расстались без сожаления. В университетских бумагах сохранилась запись, сопровождавшая фамилию поэта: «Посоветовано уйти». Лермонтов отвечал своей бывшей альма-матер взаимностью, отзываясь о профессорах как об «отсталых, глупых, бездарных, устарелых, как равно и о тогдашней университетской нелепой администрации». Хотя уже через четыре года в поэме «Сашка» поэт вспоминал о без малого двух годах в университете более тепло:
Но все же подытожим, каким стал Лермонтов после университета. «Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно. Он поступил в школу [юнкеров] уже человеком, много читал, много передумал; тогда как другие еще вглядывались в жизнь, он уже изучил ее со всех сторон; годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей далеко оставлял их за собой», – отмечал современник.
В июле 1832 года Лермонтов с бабушкой выехали в Петербург. Здесь 10 ноября поэт был зачислен в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, созданную Александром I в 1823 году для обучения молодых дворян, поступавших в гвардию из университетов и не имевших военного образования. Покинул поэт и Малую Молчановку. Сегодня здесь дом-музей Михаила Лермонтова.
Глава 4
Дом Воланда, или Спасо-хаус
«Убит старший Второв Николай; убийца застрелился», – отметил 21 мая 1918 года в своем дневнике сотрудник Исторического музея Алексей Орешников. Москва гудела – некогда богатейший предприниматель Российской империи, «владелец заводов, газет, пароходов» Николай Александрович Второв, был застрелен 20 мая 1918 года в своем московском кабинете. Кто это сделал? Почему? Имя убийцы так и осталось неизвестным. Наиболее распространенная версия гласит, что убил его внебрачный сын, требовавший денег на оплату карточного долга (даже сумму называли – 50 тысяч рублей). Поговаривали и о мести со стороны большевиков, подозревавших Второва в поддержке Белого движения. Человек, который способен был купить почти все, что угодно, не смог избежать нелепой смерти, а было ему всего пятьдесят два года.
Сметливый иркутский уроженец, сын сибирского промышленника, деловой и энергичный, Николай Второв вкладывал деньги с умом в самые разные отрасли экономики: торговлю, добычу золота, ткацкое производство, угольные шахты, нефтедобычу, банковскую сферу, железные дороги, строительство, недвижимость (в Москве у метро «Китай-город» до сих пор стоит выстроенный в 1912–1913 годах на его деньги «Деловой двор» по проекту архитектора И. Кузнецова). «Богатство России будет прирастать Сибирью» – это сказал еще Михаил Ломоносов, другой талантливый провинциал, добившийся больших высот в науке. Про Николая Второва верным будет сказать, что его личное богатство приросло не только за счет Сибири, но и всей остальной империи. Сейчас таких называют олигархами. Влияние его было сродни министерскому, он подмял под себя все и всех. Ему можно было сменить фамилию – на Первов.
Начавшаяся в 1914 году Первая мировая война утроила его капиталы за счет государственных заказов для армии. Именно ему принадлежали и первый в стране завод по выпуску высококачественных легированных сталей (он работает до сих пор, это «Электросталь»), и единственный в отрасли завод химических красителей, и завод «Коксобензол», производивший взрывчатку, и прочие предприятия военно-промышленного комплекса. Фабрики Второва шили обмундирование и обувь для фронта. «Кому война, а кому мать родна», – говорят в народе про подобные случаи.

Н.А. Второв. Фото 1917г.
Однако не один лишь талант делового человека позволил Второву к 1913 году занять первое место среди всех российских богатеев с капиталом в 60 миллионов рублей, оставив позади и Нобелей, и Поляковых, и Рябушинских, есть тут и иное обстоятельство. Николай Варенцов, купец первой гильдии, не понаслышке знакомый с нравами в своей среде, сообщает в своих мемуарах про «отличающегося малой нравственной чистоплотностью» большого купца Николая Александровича Второва, «имеющего громадную оптовую торговлю почти во всех городах Сибири, закупающего на много миллионов в год разных товаров для своих этих отделений». Этой нечистоплотностью оказалось фальшивое банкротство. «Всем купцам в Москве было известно, что покойный отец Николая Александровича Второва Александр Федорович, как говорили, при участии и сочувствии своего сына, с которым временно как бы поссорившись, обделали грязное дельце, „перевернули свою шубу“ и всем кредиторам скинули 3 % со своего более [чем] трехмиллионного долга, таким образом положив в свой большой карман без больших трудов миллиончик чистоганом. Н.А. Второв после смерти отца получил наследство 13 миллионов рублей, а его брат Александр от первого брака [отца] – миллион рублей. Н.А. Второв и не подумал расквитаться с обманутыми его отцом кредиторами, но, обладая большими коммерческими талантами, после смерти отца развернул колесо своего дела еще больше. Учел благоприятное время: он был одним из первых устроителей трестов из нескольких крупных предприятий. Для этого треста объединенной торговли выстроил громадный дом на Варварской площади под наименованием „Деловой двор“», – пишет Варенцов. В этом самом «Деловом дворе» Второва и застрелили в 1918 году.
Примечательно, что в советское время о Второве если и вспоминали, то с уважением, подчеркивая его ведущую роль как «видного представителя монополистического финансового капитализма в России». Так его значение в развитии экономики царской России трактовала Большая советская энциклопедия. Вот только по сравнению с Мамонтовым, Морозовым, Щукиным имя его не осталось в истории, несмотря на то что состояние его превышало капиталы всех их, вместе взятых. Что сейчас, сто лет спустя, значат его капиталы? Сергей Щукин вкладывал деньги в произведения искусства, благодаря чему его и вспоминают. Картины из коллекции братьев Щукиных ныне и в Эрмитаже, и в Государственном музее изобразительных искусств имени А.С. Пушкина. Так же и с Третьяковыми. Второв деньги приумножал, строя заводы и фабрики, при советской власти национализированные, потому и стерлось его имя из народной памяти, хотя он в больших масштабах занимался благотворительностью, помогая деньгами учебным и просветительским заведениям, а также малоимущим. Восстанавливая историческую справедливость, в Электростали в 2002 году установлен памятник Второву.
Второв не покинул Россию после октябрьских событий 1917 года, хотя, поспеши он с выездом, смог бы прекрасно устроиться на Западе. Вероятно, выжидал. Шла Гражданская война. В условиях отсутствия у новой власти каких-либо существенных рычагов влияния на отдаленные российские губернии, свободная от большевиков Сибирь надумала отделяться. В июле 1918 года Временное Сибирское правительство, заседавшее в Омске, приняло Декларацию о государственной самостоятельности Сибири, а кандидатура Николая Второва рассматривалась на пост министра торговли в новом правительстве. Никто не удивился бы, если бы он занял и пост сибирского премьер-министра, – таков был авторитет Николая Александровича.
В декабре 1917 года он был арестован. «Вчера арестован Второв – хозяин банка „Юнкер“ – и много других. Назревает всеобщая забастовка», – узнаем мы из дневника москвички Прасковьи Мельгуновой-Степановой. Среди остававшейся в Москве буржуазии пошел ропот: если уж Второва взяли, то до нас тем более доберутся! Однако продержали его лишенным свободы недолго, слишком масштабной была фигура Второва: завод в Электростали как раз в ноябре 1917 года и выдал первую сталь.
Одна из интереснейших версий неожиданной гибели Второва связана с убийством германского посла Мирбаха, случившимся две недели спустя – 6 июля 1918 года. Произошло это неподалеку, в другом арбатском переулке – Денежном (дом № 5, строение 1). Принимая решение о покушении на Мирбаха, верхушка партии эсеров посчитала, что «в интересах русской и международной революции необходимо в самый короткий срок положить конец так называемой передышке, создавшейся благодаря ратификации большевистским правительством Брестского мира. В этих целях Центральный комитет партии считает возможным и целесообразным организовать ряд террористических актов в отношении виднейших представителей германского империализма; одновременно с этим ЦК партии постановил организовать для проведения своего решения мобилизацию надежных военных сил и приложить все меры к тому, чтобы трудовое крестьянство и рабочий класс примкнули к восстанию и активно поддержали партию в этом выступлении». Убийство Мирбаха Яковом Блюмкиным послужило сигналом к восстанию левых эсеров.
При чем же здесь Второв? Уже упомянутая выше современница Мельгунова-Степанова 19 марта 1918 года отметила в дневнике: «Второв продает банк [Юнкера] немцам. Общая ориентация буржуазии крупной – немецкая». Это был крупнейший банк в империи, купленный Второвым еще в 1915 году. Контора банка находилась на Кузнецком мосту, ныне дом № 16/5. Таким образом, не исключено, что эсеры приложили руку и к ликвидации Второва, решившегося на сделку с теми самыми представителями германского империализма.
На прощание со Второвым собралась вся оставшаяся в Москве буржуазия. Очевидцы вспоминают и делегацию рабочих, трудившихся на предприятиях Второва, с венком, украшенным надписью: «Великому организатору промышленности». На заводах Второва из рабочих не вили тридцать три веревки, заставляя гнуть спину от зари до зари, условия работы и оплаты по тем временам были достойными. Сохранились воспоминания одного из рабочих: «Служащие заводоуправления были приглашены в Москву на похороны, в том числе и я вместе со своим отцом. Гроб с телом находился в роскошном особняке. Такого дворца я никогда в жизни не видел и был удивлен чудесными висячими люстрами, чудесными картинами русской природы, зимними пейзажами с бело-голубым фоном, я ходил по особняку и любовался. Я и раньше был несколько раз в Третьяковской галерее, но сравнить это никак невозможно. Особенно было много картин с сибирскими пейзажами. Мне казалось, что я не уйду из особняка, но панихида заканчивалась».
Глаз было не отвести и от самого роскошного особняка Второва, строительство которого началось в Спасопесковском переулке (ныне дом № 10) по проекту архитекторов В.Д. Адамовича и В.М. Маята за год до начала Первой мировой войны. Место Николай Александрович выбирал сам – уж очень ему по сердцу пришелся старинный храм Спаса Преображения на Песках, построенный в Петровскую эпоху, в 1711 году, в некогда стрелецкой слободе. Шедевр русской церковной архитектуры украсил не только картину Василия Поленова «Московский дворик», но и дал название переулку. Храм славился своими звонарями.
У Второва все строилось быстро и с сибирским размахом, и уже в 1915 году был завершен неповторимый в своем роде купеческий дворец. Вполне логично, что вырос он на месте бывшей усадьбы князей Лобановых-Ростовских. Обедневшее московское дворянство проживало свое бывшее некогда огромное состояние, распродавая лакомые кусочки земли новым властителям жизни. Те же стремились удивить друг друга, поэтому с сомнением воспринимаются гипотезы о том, что зодчие Адамович и Маят в качестве основы для своего проекта использовали дом Гагариных на Новинском бульваре (ныне не существующий) или особняк Половцова в Петербурге. Зачем самому богатому человеку империи какие-то аналогии?
Этот изящный особняк в стиле неоклассицизм (или неоампир) привлекает внимание до сих пор. В этом здании самое место музею, в чем убеждает изысканный интерьер. Заказчик собирался жить здесь долго – за искусно сработанными резными дверями, под великолепными лепными потолками, среди мебельного гарнитура ручной работы. Поразившая взгляд рабочего хрустальная люстра приписывается авторству знаменитой ювелирной мастерской Мишуковых, специализировавшейся на изготовлении оригинальных предметов церковной утвари и убранства. Это подлинное произведение искусства, по сей день украшающее обширный главный зал особняка с высоким сводчатым потолком.
Было бы совершенной бесхозяйственностью отдавать бывший особняк Второва под коммунальные квартиры, и потому ему нашли другое применение. Сначала здесь ненадолго устроились различные совучреждения. Если перелистаем справочник «Вся Москва» за 1920-е годы, можно увидеть, что в 1925 году в здании без устали трудились служащие Центральной оценочной комиссии при СНК РСФСР, а уже в 1929 году дом числится в ведении БЮРОБИН – Центрального бюро по обслуживанию иностранцев при Народном комиссариате по иностранным делам. Создано бюро еще в августе 1921 года постановлением Совета труда и обороны и уже в наше время преобразовано в Главное производственно-коммерческое управление по обслуживанию дипломатического корпуса при Министерстве иностранных дел Российской Федерации. Особняк по сей день используется для дипломатических нужд.
Так особняк Второва стал резиденцией для проживания высоких иностранных гостей. Первым из таковых явился в 1928 году падишах Афганистана Аманулла-хан. Его страна первой установила дипломатические отношения с Советским Союзом, а потому принять его решили на высоком уровне. Афганского гостя и его семью хотелось удивить прежде всего условиями проживания. Поначалу для хана подобрали особняк на Софийской набережной, для чего его требовалось освободить от семей живших там сотрудников Наркомата иностранных дел, однако было неясно, куда их выселять, потому очень пригодился дом в Спасопесковском, который отремонтировали и подкрасили.
Особняк стоял как новый, только пустой: картины и прочие предметы искусства осели в музеях, куда свезли национализированное имущество княжеских и графских усадеб. Падишах же не мог сидеть на обычном стуле и обедать за простым столом, его семья привыкла к роскоши, так что со всей столицы в Спасопесковский переулок потянулись грузовики с дорогим имуществом. Мебель, бронза, скульптура, фарфор, картины, панно и все, что пожелает душа афганского хана. Откроем документы того времени. Из Государственного исторического музея поступили позолоченные бронзовые канделябры с малахитом, вазы для фруктов на малахитовых пьедесталах, канделябры в стиле Людовика XVI на бронзовых треножниках, часы настольные, двусвечник с экраном эпохи Николая I, конфетницы для фруктов, гарнитур ампирной мебели в составе 24 кресел, 12 стульев, 4 столов и 2 диванов. Третьяковскую галерею тоже «раскулачили», затребовав два гарнитура из красного дерева. Оружейная палата раскошелилась на 12 кресел «из гостиной апартаментов наследника» и 8 гобеленов. Не забыли и про бывший Музей изящных искусств имени Александра III, поделившийся персидским ковром, а Музей народоведения предоставил французский книжный шкаф, зеркало, многочисленные портьеры, шторы, ковровые дорожки и так далее. Если бы Николай Второв вдруг ни с того ни с сего зашел в свой бывший дом, возможно, немало подивился бы странному сочетанию вкусов и стилей, представленных в интерьере.
Украшали бывший особняк Второва не зря – прибывшему в мае 1928 года падишаху все в нем очень понравилось. Дорогой гость совершил поездки в Ленинград, увезя с собой фарфоровый сервиз с афганским гербом на 24 персоны, изготовленный умельцами Ленинградского фарфорового завода, и четыре настоящих трактора. Ничего из обстановки хан с собой из дома в Спасопесковском не прихватил, в том числе потому, что советские дипломаты решили часть музейных экспонатов не возвращать, а использовать для следующих приемов. Пока же приемов не предвиделось, этим можно было аккуратно пользоваться и самим. В итоге в особняке поселились высокопоставленные руководители НКИД чуть ли не с самим наркомом Георгием Чичериным.
Последствия визита падишаха могли быть для Москвы еще более печальными. Специально созданная комиссия ЦИК СССР по приему падишаха постановила «желательным переименовать Трубниковский и Спасо-Песковский переулки в улицу „Независимого Афганистана“». К счастью, до этого не дошло. Музейщики же все еще надеялись получить обратно свои реликвии. Уже известный нам семидесятичетырехлетний сотрудник Исторического музея Алексей Орешников пишет 8 августа 1930 года: «Занимался возвращением ковров; в марте 1928 г. к приезду падишаха Афганского Наркоминдел взял для обмеблировки квартиры падишаху у нас 6 ковров, и с тех пор ковры сгинули; на днях Наркоминдел заявил, что ковры у него в Спасопесковском переулке, д. 10; так как решительно некому было ехать за ними, то предложил услуги я; мне в помощь дали юнца, и мы отправились. Дом оказался Второвых; меня он поразил внутри (я видел огромную залу) отделкою в стиле раннего empire, с колоннами и с великолепной громадной люстрой. Ковров я отобрал 5, 6-й не подошел по описи. Сильный ветер, по Москве тучи пыли; придя домой, вымыл лицо и глаза, которые залипли пылью».
Так и повелось. На первом этаже устраивали дипломатические приемы, а на втором обитали их устроители. 23 апреля 1935 года Александр Аросев (старый большевик и отец Ольги Аросевой) вспоминал: «Я знаю этот особняк, был в нем на приемах у Калинина всего три года тому назад. Тогда мы еще не знали Америки. Особняк служил Калинину, а жили в нем скромно Карахан и Флоринский. Первый теперь, вопреки своему желанию, – полпредом в Анкаре, за несогласие с Литвиновым, а второй – тоже вопреки своей воле – в тюрьме за несогласие с декретом о запрещении удовлетворять любовные страсти посредством молодых мужчин… Он в своем рвении добрался, кажется, до кого-то из американского посольства. Нельзя же американцев „употреблять“…» Упомянутый Лев Карахан – замнаркома иностранных дел, а Дмитрий Флоринский – начальник протокольного отдела НКИД. Оба расстреляны в конце 1930-х годов.
В 1933 году началась новая история особняка Второва – он превратился в буквальном смысле в островок американской жизни, резиденцию первого и всех последующих послов США в нашей стране. Дом этот и по сей день зовется Спасо-хаус – бывший особняк миллионера Николая Второва был предоставлен главе американской дипломатической миссии в 1933 году после установления долгожданных дипломатических отношений между двумя странами.
Первым поселившимся здесь послом стал сорокадвухлетний Уильям Буллит, участвовавший в переговорах еще с Лениным в 1919 году. Он имел репутацию любителя всякого рода развлечений на грани фола, предпочитал нанимать на работу холостяков, коими и заполнил в немалой степени персонал посольства в Москве. Неженатые американцы брали пример с посла, заводившего интрижки с балеринами Большого театра – Ольгой Лепешинской и Ириной Чарноцкой. Нормальным явлением в посольстве стала тесная дружба его сотрудников с московскими красавицами, которых они приводили не только на приемы.
Само посольство дипломаты иностранных миссий называли не иначе как «цирком Буллита» – настолько здесь было весело и беззаботно. В Государственный департамент США поступала из Москвы информация о том, что посол «игнорирует мадам Литвинову, предоставив винный погреб посольства балеринам Большого театра», а сотрудник посольства Чарльз Боллен вспоминал, что «по посольству обычно бегали две-три балерины. Они приходили на ланч или на ужин и потом сидели до зари, болтая и выпивая» и что «никогда и нигде он не получал больше удовольствия. Это посольство не похоже ни на одно посольство в мире. Здесь все ходят на головах и здесь происходят удивительные вещи, которые только здесь и могут произойти». Позднее Боллен стал послом, и Сталин шутил про него: «Господин Боллен – болен?»

У. Буллит. Фото Харрис и Эвинг. 1936 г.
Для одного из молодых и холостых сотрудников – Чарльза Тейера – знакомство с новой страной стало сродни открытию Америки. Лишенный каких бы то ни было предрассудков, любитель приключений Тейер для погружения в советскую среду и изучения русского языка поселился в коммунальной квартире. Погружение это началось почти сразу – Тейер не нашел ванную, только кухню, «которая выполняла три функции – готовки, стирки и мытья. Раковина была одна на всех сразу. Несколько больших деревянных досок, поставленных сверху на корыто, служили кухонным столом. Поэтому график мытья надо было тщательно вписывать в расписание принятия пищи. Понятно, что вы не можете мыться ни в тот день, когда идет стирка, ни когда готовится еда или убирается и моется посуда».
Днями напролет американец сидел в своей комнате, занимаясь русским языком, а вечером «спускался в местный буфет на пару часов, чтобы размять свой язык несколькими стаканами водки и потренироваться в общении с буфетчиком и местными девчонками, опираясь на то, что выучил за день». А еще местный пионер позвал Тейера в школу отмечать «красный день календаря» – 7 ноября, где его избрали в президиум. Приветствовали американца очень хорошо – выступавший со сцены оратор-комсомолец, указывая на него, сказал: «Скоро в Америке будет революция и коммунисты-учителя и студенты возглавят ее». Когда Тейеру перевели эти слова, он чуть не провалился сквозь землю: что могут подумать в посольстве, узнав, что их сотрудник еще и коммунист?
Вскоре посол Буллит настоятельно попросил Тейера переехать в его резиденцию. Дело было не в том собрании, посол осторожно намекнул, что «любому человеку, который имеет со мной дело, становится очевидным, что мои русские апартаменты не дают мне возможности нормально мыться». Посол был не прав – Тейер и так мылся раз в неделю, по расписанию в коммуналке. Покидать уже ставшую ему родной коммуналку Тейер все же отказался, но стал ходить в баню, показавшуюся ему «чем-то вроде аристократического клуба»: «Там, после внимательного осмотра государственным врачом, который должен был убедиться, что вы не имеете заразных кожных болезней, можно было воспользоваться чем-то вроде массового варианта турецких бань и даже поплавать в бассейне с подогретой водой. „Плавать“, наверное, было бы неверным словом, потому что бассейн был так наполнен людьми, что вам удавалось лишь протиснуться в него, постоять несколько минут в плотной массе обнаженных тел и затем попытаться выбраться наружу».
Тейер готов был и дальше приспосабливаться под советский быт, надеясь на скорые плоды, которые ему принесет проживание в гуще коммунального народа, и вот его ожидания увенчались успехом – он познакомился с молодым актером МХАТа, пригласившим его на вечеринку актерской богемы. Правда, этот актер перезвонил и попросил принести с собой виски и французского шампанского – совсем немного, человек на тридцать, а еще водки, латвийской, марки «Кристалл». К половине одиннадцатого вечера Тейер был на месте, стол уже накрыли: «Яйца вкрутую, ветчина, красная и черная икра, огурцы, редиска, сардины, селедка и целые поленницы белого и черного хлеба, и даже масло».
Не менее разнообразным оказалось и актерское общество. Вечер начался в атмосфере веселья. Василий Качалов порадовал присутствовавших чтением рассказа Чехова, Алла Тарасова показала сценку из спектакля «Анна Каренина», Ангелина Степанова сыграла младшую дочь из «Вишневого сада». Большая площадь квартиры позволила выступить даже нескольким балеринам из Большого театра. Вечеринка закончилась к утру. На следующий день Тейеру позвонил тот самый актер и попросил… двести пятьдесят рублей до зарплаты. Оказывается, на стол он потратил весь свой оклад. Американец сделал глубокомысленный вывод: «Русское гостеприимство – удивительная вещь. Возможно, по причине того, что в их экономической и политической жизни было так мало стабильности, когда полиция, царская и большевистская, конфисковывала имущество и проводила аресты по собственной прихоти, они привыкли смотреть на то, чем владели, как на довольно временные вещи, и, когда им везло, они стремились поделиться своим достоянием с друзьями как можно быстрее, пока не явился кто-то, способный отнять его. Более того, они делали то же самое и по отношению к недавним своим знакомым».
Несмотря на имеющиеся в Москве развлечения для иностранцев: Большой театр, МХАТ, рестораны «Метрополь» и «Националь», ипподром – заокеанским гостям быстро наскучило в советской столице. Тогда посол Буллит решил устроить в Спасо-хаусе свой, американский центр развлечений, куда будут приходить и все сливки советского общества. Для этого к особняку Второва пристроили большой зал для приемов, концертов, выставок и музыкальных вечеров. Одной из премьер этого зала стала опера «Любовь к трем апельсинам», которой дирижировал лично автор – Сергей Прокофьев, вернувшийся в СССР в 1933 году. С тех пор кого только не видели эти стены: знаменитые музыканты, художники, писатели, дипломаты и политики, высокопоставленные военные, коммерсанты и прочая публика. Само собой, от приглашения посетить резиденцию посла отечественная богема никогда не отказывалась, вне зависимости от политических взглядов. Бывало, в Спасо-хаус набивалось народу как сельдей в бочке. Рекорд был поставлен в 1976 году на приеме по случаю 200-летия Декларации независимости США, когда гостей набралось более трех тысяч!
Самыми удивительными были первые приемы: с такой выдумкой и начинкой, которая пришла бы в голову только избалованным янки. Перед Рождеством 1934 года Буллит поручил Тейеру организовать вечеринку для американской колонии в Москве. «Сделайте ее хорошей, Уильям! Слишком долго наши ребята страдали тут без хорошей толчеи!» – напутствовал посол молодого сотрудника, похлопав его по плечу.
Что должен сделать американец, захотевший организовать шоу в стиле «Великого Гэтсби»? Набравшийся за год житейского опыта, Тейер сразу отмел предложение одного из коллег сделать в новом зале пол в виде гигантского аквариума по рецепту Фрэнсиса Скотта Фицджеральда: золотые рыбки под ногами – это впечатляюще, но где взять столько стекла и рыбы? Американцы завезли с собой все, что можно, от персонального автомобиля посла до холодильника с продуктами и виски, а самое необходимое для приема не взяли! Посол обратился по другому адресу: рыбы нет, зато есть животные в Московском цирке на Цветном бульваре: морские львы Миша, Шура и Люба, игравшие на гармошке «Интернационал» по знаку дрессировщика Владимира Дурова. Дрессировщик не сразу согласился на авантюру американцев, но потом, отхлебнув виски из подаренной бутылки, заявил, что достаточно трех репетиций в Спасо-хаусе, чтобы его животные исполнили задуманные трюки. Правда, трех дней животным оказалось мало, чтобы выучить гимн Америки. Наступил день приема. Разодетые гости собрались в большом зале, выключили свет, и все увидели, как из противоположного конца появилась елочка с зажженными свечами, – это морская львица Люба в темноте несла ее на своем носу. Морские львы Миша и Шура несли поднос с бокалами и бутылку шампанского. Дуров к тому времени уже успел пропустить рюмку-другую.

М.А. Булгаков
Пока морские львы выполняли цирковую программу с игрой на гармошке, Дуров продолжил употребление спиртных напитков, выпив шампанское, чем поставил себя в трудное положение, и решил сесть, сразу заснув. Оставшиеся без надзора звери разбежались. Если Шуру удалось поймать, то Люба подалась на кухню, устроив там полный разгром, все попытки посольского повара отбиться от нее сковородкой оказались тщетны. Лишь появление ассистента Дурова помогло, в конце концов, загнать животное в грузовик – ее заманили рыбой. Туда же отправили и Мишу. Погрузили и Дурова. Больше в посольство на вечеринки ни его, ни морских львов не звали.
Посол Буллит решил усилить впечатление от аттракциона с морскими львами и велел устроить новый праздник уже для всей светской богемы, такой, «который превзойдет все, что Москва когда-либо видела как до, так и после революции». Быть может, сам Сталин придет, не говоря уж о Станиславском и Булгакове – хорошем друге Буллита, пьесу которого «Дни Турбиных» он посмотрел во МХАТе раз пять и водил в театр чуть ли не все посольство. Главное, чтобы это было здорово и необычно, как в случае со львами, но еще интереснее. Другие посольства в таких случаях обычно приглашали певцов из Большого театра, американцам этого показалось мало – они решили организовать «Весенний фестиваль», и опять со зверями и птицами, взятыми напрокат в Московском зоопарке.
Исторический прием состоялся в Спасо-хаусе 23 апреля 1935 года. «Это был чрезвычайно удачный прием, достойный и в то же время веселый. Мы достали тысячу роз в Хельсинки, заставили до времени распуститься множество березок и устроили в одном конце гостиной подобие колхоза с крестьянами, играющими на аккордеоне, с танцовщиками и всяческими детскими штуками – птицами, козлятами и парой маленьких медвежат», – рассказывал Буллит президенту Рузвельту.
Козочек поначалу хотели взять в подмосковном колхозе, но они так специфически пахли, что не помогли ни американский шампунь, ни французские духи. Тогда директор зоопарка дал профессиональный совет – достать не домашних коз, а горных. Так и сделали. Полдюжины коз посадили в импровизированный скотный двор у буфета. В зоопарке попросили также дюжину петухов, золотых фазанов, длиннохвостых попугаев и сотню маленьких птичек – ткачиков. Эти ткачики, выпущенные из клеток и непрерывно чирикающие, должны были создавать райскую атмосферу во время приема. Колхозников в этом вертепе изображали чешский джаз-банд из «Метрополя» и цыганский оркестр. Интерьер «Фестиваля весны» дополнял выращенный по совету ботаников Московского университета полевой цикорий на мокром войлоке – из него получился настоящий луг. Лес изобразили выкопанные в саду березы, позеленевшие уже к началу праздника. Художественным оформлением зала занимался Камерный театр, возможно, что и сам Таиров.
В день приема все посольство при полном параде во главе с Буллитом встречало гостей. Сталин, конечно, не пришел, зато пожаловала вся политическая элита: Ворошилов, Каганович, Бухарин, Егоров, Тухачевский, Буденный, Радек с бакенбардами, нарком Литвинов с женой и многие другие, общим числом до пятисот человек. Здесь и творческая богема: Мейерхольд и Райх, Берсенев и Гиацинтова, Таиров и Коонен, Немирович-Данченко (без Станиславского), Булгаков с женой, Лепешинская с балеринами, мхатовцы, артисты Большого и Малого театров, Кольцов, Бабель, Афиногенов, Леонов, Прокофьев и другие. Все собрались, спектакль начался. В зале погас свет, и на потолке зажглась луна в окружении звезд. Весеннюю зарю в три утра, ко всеобщему веселью, прокукарекали петухи, один из которых вырвался из клетки и уселся на блюдо фуа-гра из Страсбурга. Его кое-как отогнали восвояси. Медвежонок из зоопарка забрался на спину Радеку, тот не нашел ничего лучшего, как отобрать у него бутылку молока и заменить ее шампанским «Мумм Кордон Руж». Опьяненный медведь распоясался и, сидя уже на плече у Егорова, срыгнул ему на китель с орденами. Егорову пришлось переодеваться. Прием продолжался ночь напролет, гости были в восторге, танцевали, пили-ели и веселились. В десять утра на втором этаже, где хозяева устроили кавказский ресторан с шашлыками и винами, Тухачевскому вздумалось танцевать лезгинку с Лепешинской. К одиннадцати всех удалось выпроводить, и персонал посольства принялся ловить птиц – фазанов, попугаев и ткачиков, успевших загадить мебель и даже фрак посла.
Михаил Булгаков был желанным гостем у Буллита, высоко его ценившего и всегда лично встречавшего у дверей резиденции. Для самого писателя приглашение в Спасохаус стало событием дня, 29 марта 1935 года ему доставили красивый конверт из американского посольства с золотообрезным приглашением прибыть на прием во фраке или черном пиджаке. Булгаковы очень серьезно отнеслись к этому – пошли в Торгсин, купив дорогую «английскую хорошую материю по восемь руб. золотом метр. Приказчик уверял – фрачный материал. Но крахмальных сорочек – даже уж нефрачных – не было. Купили черные туфли, черные шелковые носки», – сообщает Елена Сергеевна Булгакова. Были и те, кто оделся совершенно не по дресс-коду: Бухарин пришел в старомодном сюртуке и жена в таком же платье, Радек – в туристском костюме, Бубнов – и вовсе во френче защитного цвета. О посещении Спасо-хауса Елена Сергеевна записала: «Бал у американского посла. М.А. в черном костюме. У меня вечернее платье исчерна-синее с бледно-розовыми цветами. Поехали к двенадцати часам. Все во фраках, было только несколько смокингов и пиджаков… В зале с колоннами танцуют, с хор – прожектора разноцветные. За сеткой – птицы – масса – порхают… М.А. пленился больше всего фраком дирижера – до пят. Ужин в специально пристроенной для этого бала к посольскому особняку столовой, на отдельных столиках… Красные розы, красное французское вино. Внизу – всюду шампанское, сигареты. Хотели уехать часа в три, американцы не пустили. Около шести мы сели в посольский кадиллак и поехали домой. Привезла домой громадный букет тюльпанов от Боолена».
Суть коленопреклоненного отношения советской богемы, да и обывателей вообще, к посещению Спасо-хауса (и прочих посольств) выражена в дневнике Булгаковой довольно отчетливо. Елена Сергеевна не скрывала радости от того, какое неизгладимое впечатление произвели «Дни Турбиных» на Буллита: «Он смотрит, имея в руках английский экземпляр пьесы, говорит, что первые спектакли часто смотрел в него, теперь редко». А вот запись от 6 сентября – к Булгаковым пришли знакомые, которых «распирает любопытство – знакомство с американцами!». Писателю это льстило, и он разыграл гостей, угостив их сыром рокфор, который выдал за американский. Сыр они съели мгновенно.
Восторг от того, что американцы заметили Булгакова, есть следствие и обратная сторона того презрения, которое Михаил Афанасьевич испытывал к большевикам и их вождям, которые даже на прием толком одеться не могут – нет ни вкуса, ни общей культуры. Постепенно Булгаковы привыкали к новым обстоятельствам своей жизни. Елена Сергеевна отмечала, что «Буллит, как всегда, очень любезен», «Американцы очень милы», «Были у Буллита. Американцы – и он тоже в том числе – были еще милее, чем всегда» и т. д. Все годы, что Буллит служил в Москве, с 1933 по 1936 год, Булгаковы с ним общались очень тесно и часто, в Спасо-хаус ходили как в дом родной, и на дачу в Серебряном Бору, где катались на лыжах (ту дачу у американцев не так давно отобрали).
Вскоре после «Фестиваля весны» 29 апреля 1935 года к Булгаковым домой пришло человек шесть посольских: «У нас вечером – жена советника Уайли, Боолен, Тейер, Дюброу и еще один американец, приятель Боолена, из Риги. Боолен просил разрешения привезти его… Уайли привезла мне красные розы, а Боолен – М.А. – виски и польскую зубровку. М.А. читал первый акт „Зойкиной квартиры“ – по просьбе Боолена. Боолен еще раз попросил дать им „Зойкину“ для перевода на английский. М.А. дал первый акт… М-с Уайли звала „с собой в Турцию“. Она с мужем едет через несколько дней на месяц в Турцию. Разошлись около трех часов».
Президент Рузвельт распорядился отправить в московское посольство новейшую киноустановку (еще одна такая была у Сталина в Кремле) для развлечения заскучавших холостяков-плейбоев. В Спасо-хаусе крутили голливудские картины. 30 апреля 1935 года Булгаковых позвали смотреть кино в Спасопесковском. Елена Сергеевна специально подчеркнула: «Из русских были еще только Немирович с женой. После просмотра очень интересного фильма – шампанское, всякие вкусности. Буллит подводил к нам многих знакомиться, в том числе французского посла с женой и очень веселого толстяка – турецкого посла. М-с Уайли пригласила нас завтра к себе в 10.30. Боолен сказал, что заедет за нами». А вот запись от 3 мая: «Первого мы днем высыпались, а вечером, когда приехал Боолен, поехали кругом через набережную и центр (смотрели иллюминацию). У Уайли было человек тридцать. Среди них – веселый турецкий посол, какой-то французский писатель, только что прилетевший в Союз, и, конечно, барон Штейгер – непременная принадлежность таких вечеров, „наше домашнее ГПУ“, как зовет его, говорят, жена Бубнова. Были и все наши знакомые секретари Буллита. Шампанское, виски, коньяк. Потом – ужин a la fourchette: сосиски с бобами, макароны-спагетти и компот. Фрукты. Писатель, оказавшийся, кроме того, и летчиком, рассказывал о своих полетах. А потом показывал, и очень ловко, карточные фокусы». Писатель, как можно догадаться, – Антуан де Сент-Экзюпери.
Записи эти не вырваны из контекста, они идут в дневнике день за днем, подряд, словно никаких иных важных событий в жизни Булгакова и не было. А как иначе – Булгаковы надеялись с помощью американцев выехать из СССР, о чем, конечно, знал другой почитатель таланта писателя, сидящий в кремлевском кабинете и не спящий после «Дней Турбиных», которые он смотрел много раз, а «усики Хмелева» ему и вовсе снились. Булгаков рассказал американцам и про звонок Сталина 18 апреля 1930 года, во время которого вождь в упор спросил: «Вы проситесь за границу? Что, мы вам очень надоели?» – «Я очень много думал в последнее время – может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может», – ответил русский писатель. Но, видимо, к 1935 году мнение Булгакова изменилось, о чем он говорил Боллену, который вспоминал, что Михаил Афанасьевич «не колебался высказывать свои мнения о советской власти» и имел «непрерывные конфликты с цензурой». С Болленом они крепко подружились – когда его не было в посольстве, его искали у Булгаковых: «Он не у вас, случайно?»
Булгакову так и не удалось получить выездную визу, что, несомненно, ускорило его преждевременную кончину. Михаил Афанасьевич просто задохнулся в атмосфере ненависти и травли. Свою роль сыграло и его трепетное отношение к Западу. «Тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот», – вспоминала еще первая его жена. После отъезда разочаровавшегося в советском строе Буллита Булгаковы перестали бывать в Спасо-хаусе, куда их настойчиво приглашал на балы и маскарады новый посол Дэвис. Вероятно, с Дэвисом, горячо симпатизировавшим Сталину, Булгакову было разговаривать неинтересно, да и не о чем. Дэвис приобрел немало произведений искусства из советских музеев, обратив внимание в том числе и на церковные ценности.
Кстати, Дэвис привез в Москву вагоны вещей и кучу слуг. Художника тоже выписали из-за границы, чтобы он по вкусу супруги посла перекрасил интерьер и подобрал новую мебель. Про Дэвиса говорили, что при нем Спасохаус превратился из цирка, каким он был при Буллите, в музей из-за обилия хрусталя, золота, серебра и картин, висевших даже в ванных. Свое электричество американцы привести не смогли, и два вагона продуктов, доставленных в оснащенные новыми холодильниками подвалы дома, испортились из-за аварии на электроподстанции.
Что же касается «Фестиваля весны», его Булгаков увековечил в романе «Мастер и Маргарита». Не посещая балов у Дэвиса, он тратил время на сочинение бессмертного произведения. В романе гости собираются на «весенний бал полнолуния», а вот отрывок про фрак: «Да, – говорила горничная в телефон… – Да, будет рад вас видеть. Да, гости… Фрак или черный пиджак». Неудивительно, что посла Буллита считают прототипом Воланда. Может быть, и действительно некоторые его черты помогли создать образ мага, как признавался Буллит: «Я бесил русских, как дьявол. Я делал все, что мог, чтобы дела у них пошли плохо».
Барон Штейгер, прототип барона Майгеля, – «непременная принадлежность таких вечеров», как пишет Елена Сергеевна. Это пресловутая богемная личность, не вылезавшая из ресторанов, театров, вечеринок и московских посольств. Он происходил из давно обрусевших немцев, горячо принял большевиков. Официально числился уполномоченным Коллегии Наркомпроса РСФСР по внешним сношениям, а фактически трудился в другой не менее интересной организации. Тейер пишет о нем: «Это был культурный человек с великолепным чувством юмора и большим запасом историй, которые он любил рассказывать на безупречном французском. У него имелись какие-то таинственные связи в Кремле, и часто он выступал в качестве прямого канала связи с иностранными посольствами, где проводил большую часть времени. После того как Сталин как-то раз признался одному из наших послов в том, как сильно ему нравится трубочный табак „Эджуорт“, именно через Бориса Штейгера мне было сказано передавать по коробке табака в месяц».
Многие дипломаты в Москве знали о связях и возможностях Штейгера, так, латвийский посланник Карлис Озолс прямо указывает на него как на поставщика балерин для дипломатов: «Штейгер внимательно следил, какая из них нравится тому или иному иностранцу, и, когда было нужно, видя, что иностранец стесняется, откровенно говорил ему: „Ну что вы, любая из них может быть в вашем распоряжении“. Все знаменитые и незнаменитые балерины, певицы, молодые актрисы часто становились в руках ГПУ „рабынями веселья“». Надо ли говорить, что сближение этих балерин с дипломатами имело вполне корыстную цель.
Генерал Павел Судоплатов в связи с этим отмечал, что советский разведчик Николай Кузнецов до войны выполнял вполне определенную роль: «Он готовился индивидуально, как специальный агент для возможного использования против немецкого посольства в Москве. Красивый блондин, он мог сойти за немца, то есть советского гражданина немецкого происхождения. У него была сеть осведомителей среди московских артистов. В качестве актера он был представлен некоторым иностранным дипломатам. Постепенно немецкие посольские работники стали обращать внимание на интересного молодого человека типично арийской внешности, с прочно установившейся репутацией знатока балета. Им руководили Райхман, заместитель начальника Управления контрразведки, и Ильин (будущий секретарь Союза писателей СССР.– Авт.), комиссар госбезопасности по работе с интеллигенцией. Кузнецов, выполняя их задания, всегда получал максимум информации не только от дипломатических работников, но и от друзей, которых заводил в среде артистов и писателей. Личное дело агента Кузнецова содержит сведения о нем как о любовнике большинства московских балетных звезд, некоторых из них в интересах дела он делил с немецкими дипломатами».
Иностранцы охотно пользовались услугами Штейгера, балерина Ирина Чарноцкая, танцевавшая в «Пламени Парижа», обаяла сразу трех сотрудников посольства – самого посла, а также Боллена и Тейера. Они порой никак не могли поделить ее, но все же Лепешинскую Буллит любил больше, называя ее Лелей. К слову, вторым мужем балерины был высокий чин МГБ генерал Леонид Райхман, арестованный в 1951 году, упомянутый Судоплатовым как начальник Кузнецова. Не было пределов совершенству…
Тейер отмечал: «По мере того как темп репрессий нарастал, Штейгер все больше впадал в депрессию. Но он не прекращал выполнения ни одной из своих дипломатических функций. Однажды вечером после коктейльного приема в посольстве я на своей машине отвозил Штейгера домой. В тот день газеты объявили, что несколько наших общих знакомых были казнены обычным советским способом – застрелены в затылок. Пока мы ехали по холодным заснеженным московским улицам, Штейгер, вопреки обыкновению, молчал. Я попытался завязать разговор о погоде. „Да, – наконец откликнулся он. – Это опасная погода – очень коварная. В такие времена следует тщательно беречь затылок“. – Он ударил себя по шее и засмеялся. И погрузился в молчание. На следующий день Штейгер не пришел на прием в посольство. Несколькими неделями позже „Правда“ объявила, что Борис Сергеевич Штейгер оказался предателем и был расстрелян. Конечно, выстрелом в затылок».
Барона арестовали после ужина с новым американским послом 17 апреля 1937 года, а в августе расстреляли. Не только Штейгер, но и подавляющее число гостей того странного «Фестиваля весны» стали жертвами репрессий (кого-то просто убили, как Зинаиду Райх), что также указывает на тесную смысловую связь этого невиданного ни до, ни после приема 1935 года с балом Сатаны в романе Булгакова. Что же до Тейера, то в 1937 году он покинул Москву и в дальнейшем, после войны, руководил радиостанцией «Голос Америки». Рузвельт распорядился, чтобы впредь холостяков в Москву не посылали, ведь, как докладывал ему в 1940 году директор ФБР Эдгар Гувер, все эти балерины только притворялись, что не знают английского, а на самом деле, когда их посольские друзья обсуждали служебные дела, все понимали.
С конца 1930-х годов посещение Спасо-хауса уже не так безобидно для богемы. Если в 1933–1934 годы отношение к иностранцам было очень хорошим, с началом массовых репрессий и так называемых «больших московских процессов» подозрительность, недоверие и страх перед любым говорящим с акцентом человеком стали обычным явлением. Боллен заметил эту перемену: «Кроме балетных девушек и других агентов НКВД, которым приказано заводить контакты с дипломатическим корпусом, любой русский знает, как нездорово разговаривать с иностранцами; если иностранец заговаривает первым, русские исчезают». Так, посещение советским гражданином Спасо-хауса приобрело значительный вес не только в глазах общества, но и компетентных органов.

Спасопесковский пер., 10. Резиденция посла. Фото 1940-х гг.
Американская сценаристка Лилиан Хеллман в 1944 году прилетела в качестве журналистки в Москву, часто виделась с Сергеем Эйзенштейном, гуляя с кинорежиссером по столице. Не раз она приглашала его зайти в Спасо-хаус выпить чашечку чая, на что Эйзенштейн лишь загадочно улыбался. Когда отказываться в очередной раз стало неприлично, он признался, что посещать резиденцию посла для него небезопасно. И все-таки он пришел лишь однажды вместе с другими советскими гостями, чтобы разговаривать с американцами при свидетелях. Он рассказывал о монтаже первой серии «Ивана Грозного». А ведь в 1944 году союзниками был открыт второй фронт.
Спустя много лет молодой повеса, артист Театра сатиры Андрей Миронов, слонявшийся по арбатским переулкам с приятелем, случайно оказался возле Спасо-хауса, в саду которого гуляли в это время дочери очередного американского посла. Девушки пригласили молодых людей в гости, и те приглашение приняли. Гуляние в саду закончилось для Миронова плохо: его вызвали в одно очень солидное учреждение и объяснили, что он совершил преступление – перешел государственную границу – и, следовательно, во избежание тяжких для него последствий теперь обязан «служить родине, помогать органам в их опасной и трудной работе, в общем помогать…».
Лишь с началом «оттепели» страх стал понемногу отступать. Первым советским вождем, посетившим Спасо-хаус по случаю национального праздника США, стал Никита Хрущев. Это случилось на приеме 4 июля, повторившись через год: когда в 1959 году в Москву на открытие Американской выставки в Сокольниках прибыл вице-президент США Ричард Никсон, Хрущев принял его приглашение пообедать в Спасо-хаусе. Появления Хрущева в Спасо-хаусе послужили знаком для всех остальных, и в итоге в 1957 году число советских гостей в резиденции американского посла превысило пять тысяч, что больше соответствующего показателя за всю ее историю. Артисты, музыканты, писатели были желанными гостями в Спасо-хаусе. Затем вновь произошло похолодание в связи с очередным обострением международной обстановки, в том числе с Карибским кризисом.
Во второй половине 1960-х годов с воцарением в Кремле Леонида Брежнева, не любившего резких поворотов ни во внутренней, ни во внешней политике своей страны, богемная атмосфера окончательно вернулась в Спасо-хаус. Это произошло при послах Фое Дэвиде Колере (1962–1967) и Ллевеллине Томпсоне (1967–1969). Жена последнего, художница Джейн Монро Голе, основала новую традицию – устраивала в Спасо-хаусе выставки современных американских живописцев в рамках программы Государственного департамента «Искусство в посольствах».
Один из первых больших приемов в Спасо-хаусе середины 1960-х годов собрал всю московскую богему. Предварительно гостям направили официальные приглашения, что было неожиданно: каждый сам должен был решить для себя, готов ли он пересечь границу Соединенных Штатов Америки, или стоит спросить разрешения в парткоме или месткоме? Надо отметить, что не все смогли проявить смелость – мало ли что. Некоторым, уже зарекомендовавшим себя как представители советского художественного андеграунда, даже для профилактики позвонили «оттуда» с вопросом: «А вы пойдете, товарищ такой-то? Подумайте о последствиях!» Художник Анатолий Брусиловский в ответ на этот вопрос ответил в телефонную трубку, что не пойти он не может – неприлично! И потом, что он скажет американцам: что ему запретила некая компетентная организация? А ведь им, штатникам, только повод дай, сразу по своим вражеским голосам пропоют, что в СССР людям мешают ходить на приемы в посольства.
«По бесконечной парадной мраморной лестнице, – вспоминает Брусиловский, – медленно поднималась процессия. Наверху стояли посол с женой, другие члены посольства, пожимали руки, что-то вежливо, вполголоса говорили друг другу, улыбались гостям. Царит радостное возбуждение, все празднично одеты. Похоже на посещение премьеры в „Большом“ во время антракта, и всюду цветы, цветы… Вдруг легкое замешательство, смех, восклицания. Странная фигура – бомж, бродяга, пьяноватое, заросшее клочковатой щетиной лицо, растрепанные волосы… Такие типы встречаются у пивных киосков на вокзалах. Это Толя Зверев! Гениальный художник! У Зверева уже были выставки на Западе, молва идет, что сам Пикассо видел – и сказал: вот это класс! Вот это смена нам идет! Толя Зверев стоит около американского посла и его жены, госпожи Посол, как потом мы узнаем надо именовать ее. Толя залез к себе ручищей в задний карман штанов с обтрепанной бахромой и что-то там ищет. Наконец, со счастливой улыбкой вытаскивает оттуда… букетик фиалок, скромных московских цветочков. И, переведя взгляд с посла на миссис – вручает ей цветы! Вокруг раздались аплодисменты. Это были единственные цветы, подаренные хозяйке дома за весь вечер! Успех был совершенный! Оказалось, что эти русские только выглядят так необычно, но они джентльмены, господа! Прием прошел блестяще. Русские художники были в центре внимания. Члены посольства, особенно те, кто хоть как-то изъяснялся по-русски, не давали никому скучать. Едва завидев из другого конца зала кого-нибудь, стоящего одиноко, обалдевшего от ощущений гостя, дипломаты быстро рулили к нему и знакомились. От непривычного интереса к своим скромным персонам, от обилия еды, вина и помпезной декорации зал люди не могли прийти в себя. Оказывается, мы тоже люди?»
Тридцать лет прошло с памятного «Фестиваля весны» в 1935 году, а чувства у богемы все те же, обобщенно определяемые советскими пропагандистами как «идолопоклонство перед Западом», потому что: «Американцы, а потом и многие другие относились к художникам по – человечески – уважительно, дружелюбно, с интересом к их работам – и к ним самим. А это было так важно, так необходимо в удушающей атмосфере „совка“. К тому же и они сами оказались людьми, подверженными самым естественным чувствам. Они тоже ценили художников, которые сделали их жизнь в дипломатических „гетто“, окруженных мрачным и злобным кордоном, более терпимой. Через них они имели возможность общаться с народом этой страны, а не только с вымуштрованными функционерами», – отмечает Брусиловский.
Притягательность Спасо-хауса для богемы была вызвана не только его заграничностью, но и жаждой американцев выйти за пределы изоляции, в которой они находились по естественным причинам. У художников советского авангарда, в свою очередь, было аналогичное желание. Вот они и встретились – эти два одиночества – в резиденции посла. Интересно, что неофициальное советское искусство по художественному уровню оказалось не хуже, чем то, что привозили из-за океана и демонстрировали в Спасо-хаусе. Творческий потенциал художественной Москвы был чрезвычайно богат и поражал разнообразием стилей и направлений. Тут было навалом своих Энди Уорхолов. Илья Кабаков позиционировался как концептуалист, Лев Кропивницкий как художник поп-арта, Владимир Немухин и Лидия Мастеркова – абстракционисты, Оскар Рабин – экспрессионист, Брусиловский и Юло Соостер – сюрреалисты, Василий Ситников и Владимир Яковлев – примитивисты, Эдуард Штейнберг – конструктивист, а про Зверева и говорить не приходится – Поллак в кубе, и это далеко не все те, кого можно было без стыда возить по миру и представлять в советских посольствах как мастеров передового искусства.
По уже проведенной в 1930-е годы траектории встречи в резиденции посла переросли в дружеское общение. Брусиловский познакомился со вторым секретарем посольства Джоном Лодейссеном и его женой Пегги, которую он по-свойски стал звать Пегушкой. Уже не только художник с женой приходили в Спасо-хаус, но и дипломаты заезжали на правах хороших знакомых в мастерскую художника – выпить кофе или лучше чего еще, поболтать, посмотреть новую картину, просто на вечеринку с танцами и тому подобное. Возможно, Лодейссен сделал бы неплохую карьеру, если бы его не выслали вскоре из СССР якобы за шпионаж.
Запоминающимся вышло празднование Рождества в конце 1960-х годов в Спасо-хаусе: «В огромном зале уже стояли маленькие столики, накрытые и украшенные. Было много модных тогда артистов „Современника“, художников, восходивших поэтических звезд. Все были радостно возбуждены, обстановка ничем не напоминала русских застолий. Еда и напитки, хоть и отменные, редкостные, но весьма в небольших количествах. Перед самой полуночью всем раздали маленькие смешные шапочки: котелки, цилиндры, треуголки из цветной замшевой бумаги, пакетики с конфетти и серпантином и прочие необходимые аксессуары. Оркестры гремели, морские пехотинцы в смешных (но своих, форменных) шапочках, похожих на детские панамки, вытянулись у дверей, охраняя наш покой или, наоборот, разгул. Часа в два остро захотелось есть, и мы с Табаковым предприняли глубокую разведку боем. Госпожа Посол направила нас в подвальное помещение, где находилась кухня, мы были встречены главным поваром посольства – китайцем весьма преклонного возраста – и наделены огромными мисками прекрасного русского борща! Весь этот сюрреализм – американцы-дипломаты, китаец и борщ создавали неповторимую атмосферу приема!»
В Спасо-хаусе можно было встретить приятеля-художника или знакомого писателя, с которым давно не пересекался в Москве, потому что вся богема старалась быть в городе перед Днем независимости США 4 июля, когда в резиденции проводился прием в саду. «Собирался „весь город“. Это был типично американский праздник – с гамбургерами и сосисками, с оркестрами и копеечными аукционами. За стеной сада высились неуклюжие громады Нового Арбата, из верхних этажей которых так удобно было обозревать посольскую жизнь и нас, посетителей, гостей, – кто, кому и когда передаст „советского завода план“! Но нас почему-то не волновало ни это, ни постоянные проверки документов у входа, когда угрожающе мрачный чекист (оперетта!) забирал паспорта и шел на длинные переговоры в будку – а мы стояли на морозе и униженно ждали, – пустит или… Плевали мы!» – вспоминает Брусиловский.
На этих приемах своим поведением и внешним видом выделялся Василий Аксенов. «Это было в конце 70-х. Там было много его друзей – писателей, художников, актеров. Они слегка подсмеивались над Васей и его пижонством. Поведением и одеждой он заметно отличался от большинства советских гостей – был очень раскован и одет… Одет, ну, скажем, как голливудский продюсер 40—50-х годов. Хотя на дворе были 70-е… Уже не помню точно его костюм, но общее впечатление было такое: совсем несоветский советский. Ему самому это, пожалуй, нравилось», – рассказывал американский журналист Дэвид Саттер.
В Спасо-хаусе устраивались не только концерты классической музыки (в 1972 году приезжал Ван Клайбёрн), но и американского джаза. В Москве были и свои джазмены, приглашение их на концерт в резиденцию посла свидетельствовало почти о мировом признании. Один из них – Алексей Козлов, у которого однажды зазвонил телефон. У аппарата был секретарь посольства Мэл Левински – подозрительная личность, про которого Леонид Талочкин рассказывал: «Американцы по указанию сверху поддерживали антисоветски настроенную публику, но были обычно жлобьем. Был тогда в Москве такой Мэл Левински, так его, кажется, звали. У него потом крыша поехала. Например, в Москву приезжает какой-то американский оркестр, Мэлу в посольстве выдают пачку билетов, чтобы он раздал „диссидентам“. А он встает у входа в Консерваторию и продает их. Потом он стал генеральным консулом в Киеве, у него началась мания преследования, он окончательно спятил и был отправлен домой».

Спасопесковский пер., 10, стр. 1. Фото 2024 г.
Но тогда Левински еще не спятил, он предложил Козлову и его ансамблю «Арсенал» выступить 24 декабря 1974 года в Спасо-хаусе на рождественском концерте перед дипломатами и их семьями, исполнив рок-оперу Jesus Christ Superstar. Козлов колебался, взвешивая риск от посещения резиденции американского посла, размышляя, что выбрать: международный скандал (запись концерта обещали передать по «Голосу Америки») и связанная с ним известность или продолжение сидения в подполье в качестве музыкального андеграунда с отдаленными перспективами выхода на большую сцену? Козлов и «Арсенал» выбрали первое и не прогадали.
В день концерта музыканты приехали в Спасо-хаус. Рождественские чудеса у новогодней елки от Санта-Клауса, то есть господина посла, начались сразу – их угостили настоящей итальянской пиццей и кока-колой, вкус которой запомнился на всю оставшуюся жизнь. С высоты прожитых лет именно этот «перекус» остался в их памяти, затмив впечатления от непрекращающихся оваций посольской публики, перешедшей в бурные и продолжительные аплодисменты. Потом тоже покормили, а точнее, подкормили, разве что не предложили остаться в резиденции посла навсегда и получить политическое убежище, но этого и не требовалось. Эпоха стояла такая, что выезд из СССР уже не был сопряжен со сложностями, присущими 1930-м годам, когда Булгаков вынужден был сидеть в своей стране, словно в клетке, причем далеко не золотой. Еще музыканты порадовались фирменным звуковым колонкам и микрофонам со стойками, предложенным им для выступления. У них были свои, чуть ли не самодельные. Справедливости ради, следует отметить, что у американцев было чутье на неформальное искусство, в каком бы жанре оно ни существовало. Поддерживая его, они создавали себе репутацию свободолюбивой, в том числе и в творчестве, страны. Многие представители советской богемы в это верили, а уезжая на Запад, сталкивались с суровыми реалиями рынка, кое-кого заставившего вернуться обратно уже в 1990-е годы.
При Михаиле Горбачеве атмосфера опасности вокруг посещения Спасо-хауса постепенно сошла на нет. Необходимость пробираться домой ночами по арбатским переулкам, запутывая следы от мерещащейся орды топтунов, отпала. Ныне у бывшего особняка Николая Второва в Спасопесковском переулке как-то пустынно и очередей на вход давно не наблюдается.
Глава 5
Особняк Аксаковых
«Зовут к Аксаковым, поехал… доиграть в бостон. Досадно. Доиграл и проиграл», – отметил в дневнике Михаил Погодин 25 февраля 1832 года. В семье Аксаковых рады были видеть Михаила Петровича едва ли не каждый день. Погодин даже жаловался на чрезмерно сытные обеды, коими его кормили гостеприимные хозяева: сил не было отказаться! Перечитывая дневник Погодина, то и дело встречаешь подобные записи: «Обедал у Аксакова и с большим удовольствием говорил с Щепкиным о театре» (7 марта 1828 года). Или: «Прекрасный семьянин Аксаков. Милы очень его дети, особенно Гриша и Оля. Познакомился с князем Шаховским, очень благосклонным. Слушал замечания его о театрах и актерах. Толковал с Загоскиным об Озерове, против которого Шаховской вовсе не виноват. Поздно домой. Как тепло и благорастворенно» (7 апреля 1828 года).
Благость растворялась в душе Погодина чуть ли не после каждого визита к Аксаковым, хотя бывали и редкие исключения. Так, спустя полгода, 6 октября 1828 года он отмечает: «Обедал у Аксаковых. После в мушку. Болтали о турках». 20 октября 1828 года: «Обедал у Аксаковых и опять проиграл в мушку 25 рублей. A зачем, слабый, все садишься играть? Хочется отыграться!» А через две недели Михаил Петрович проиграл еще больше – 50 рублей! Расстроенный и с пустыми карманами, «усталый и дрянный», он поехал домой, дав себе обещание: «Решительно больше не играю!» Однако через неделю Погодин вновь сел за большой обеденный стол Аксаковых, а затем проиграл в мушку. Много денег оставил в этом доме за карточным ломберным столиком Михаил Петрович, литератор, издатель, коллекционер и просветитель, а ведь его сложно назвать расточительным, недаром некоторые черты Погодина нашли отражение в образе незабвенного помещика Плюшкина, которому Гоголь выдумал весьма яркую говорящую фамилию.

И.Н. Крамской. Портрет С.Т. Аксакова. 1878 г.
Зато Аксаковы – фамилия настоящая и, по одной из версий, имеет тюркское происхождение: от прозвища Оксак, что означает «хромой». Вероятно, древний прародитель аксаковского рода ходил, опираясь на палку. Но у тех Аксаковых, которые жили в Большом Афанасьевском переулке, хромоты не отмечалось. Так, по крайней мере, свидетельствуют современники. Была у них другая особенность. Аксаковы – одна из самых распространенных в XIX веке фамилий среди русских писателей. Помимо автора «Аленького цветочка» Сергея Тимофеевича, известны его сыновья, литераторы Иван и Константин Аксаковы, а также дочь Вера, мемуаристка. Супруга Ивана Сергеевича (дочь Федора Тютчева) тоже была литератором. Еще у Сергея Тимофеевича был пензенский племянник Александр Николаевич, переводчик и публицист. Кроме того, тульские уроженцы Николай и Александр Аксаковы – дальняя родня Сергея Тимофеевича – были литераторами.

Большой Афанасьевский пер., 12, стр. 1. Фото 2024 г.
Особняк в Большом Афанасьевском переулке (ныне дом № 12, строение 1) населяли самые известные Аксаковы. В этом доме семья Сергея Тимофеевича, как гласит мемориальная доска, проживала с 1829 по 1833 год. Особняк, принадлежавший коллежской секретарше Т.Д. Слепцовой, был нанят летом 1829 года. Родился же Сергей Тимофеевич Аксаков в сентябре 1791 года, в Уфе, в семье чиновника земского суда и помещика Тимофея Аксакова и его супруги Марии Зубовой, дочери уфимского чиновника. В Уфе и ее окрестностях прошло и детство будущего писателя, испытавшего «сказочное» влияние своей «Арины Родионовны» – ключницы Пелагеи. Сызмальства полюбил мальчонка и удочку. После окончания гимназии в Казани в 1805 году его зачислили студентом в только что созданный Казанский университет. На студенческие годы пришлись его первые поэтические и театральные опыты: организованная при его участии труппа поставила его же пьесу. Не оставила своим вниманием муза Мельпомена и самого начинающего драматурга.
После университета в 1808 году началась чиновничья служба Аксакова – в Петербурге, переводчиком в Комиссии составления законов, однако литература увлекала его куда больше, и Аксаков познакомился с ее видными представителями. В 1811 году, уйдя в отставку, он уехал на родину, в Москве, как и в столице, бывая наездами. В Первопрестольной он вошел в круг московских литераторов, общаясь с Сергеем Глинкой, Федором Кокошкиным, Михаилом Загоскиным и другими. Отечественную войну 1812 года Аксаков переждал в Оренбургской губернии, много занимаясь переводами, в том числе и французских авторов, в частности Мольера, комедия которого «Школа мужей» была позже поставлена в Петербурге.
Там же в 1815 году Аксаков познакомился с Гаврилой Державиным, которого считал гением. А кабинет старого пиита представлялся ему ни много ни мало «святилищем русской поэзии». Гаврила Романович, выслушав декламацию собственных стихов в исполнении молодого гостя, заметил: «У вас все оды в голове, вы способны только чувствовать лирические порывы, а драматическую поэзию вы не всегда и не всю понимаете». Малого того, «Державин любил также так называемую тогда „эротическую поэзию“ и щеголял в ней мягкостью языка и исключением слов с буквою р. Он написал в этом роде много стихотворений, вероятно втрое более, чем их напечатано; все они, лишенные прежнего огня, замененного иногда нескромностью картин, производили неприятное впечатление. Но Державин любил слушать их и любил, чтоб слушали другие, особенно дамы. В первый раз я очень смутился, когда он приказал мне прочесть, в присутствии молодых девиц, любимую свою пиесу „Аристиппова баня“, которая была впоследствии напечатана, но с исключениями. Я остановился и сказал: „Не угодно ли ему назначить что-нибудь другое?“ – „Ничего, – возразил, смеясь, Гаврила Романыч, – у девушек уши золотом завешаны“». А было Державину 72 года.
Однако эти откровения Державина не самые главные, важнее всего то, о чем поведал он Аксакову: «Мое время прошло. Теперь ваше время. Теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уже ничего не остается желать. Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей». Примечательно, что свидетельств о пребывании Пушкина в гостях у Аксакова – в Большом Афанасьевском и по другим адресам – не осталось. Они встречались в 1830 году у Погодина, который жил на Мясницкой. Считается, что Александр Сергеевич творчески использовал сюжет очерка Аксакова «Буран» в своей «Капитанской дочке».
Знаком был Пушкин и с супругой Аксакова Ольгой Семеновной, в девичестве Заплатиной, дочерью суворовского бригадира. Поженились они в 1816 году, венчались в старинном московском храме Симеона Столпника на Поварской, который сохранился до нашего времени в сильно перестроенном виде. В браке у них родилось десять детей (по некоторым источникам – одиннадцать), семья была большая и дружная. С них хотелось брать пример. Ольга Семеновна Аксакова стала для Михаила Погодина образцом идеальной жены и матери. Однажды (будучи влюблен в княжну Александру Трубецкую) он, пребывая «в кругу семейства милого», размечтался: «Что, если бы мне зажить так с Сашенькою!» (из дневника от 7 сентября 1828 года). Но не сложилось, хотя, по просьбе Погодина, жена Аксакова не раз гадала ему на картах: Михаил Петрович был с ней откровенен в сердечных делах.
До середины 1820-х годов семья жила преимущественно на родине – в Ново-Аксакове и Надеждине, но и Москву Аксаков не забывал, посетив Первопрестольную в 1821 году и встретившись со старыми знакомыми из литературной и театральной среды. В Москву на постоянное место жительства Аксаковы переехали в связи с поступлением Сергея Тимофеевича на государственную службу – в 1827 году он трудился цензором в Московском цензурном комитете, но недолго. В 1832 году за недосмотр крамольной пародии «Двенадцать спящих будочников» и ее публикацию Аксакова уволили по личному распоряжению Николая I.
И все же известность Сергею Тимофеевичу принесла не служба, а литературная деятельность. С 1827 года он публиковался в издаваемом Михаилом Погодиным журнале «Московский вестник», в том числе как театральный критик. Не прошли мимо острого глаза Аксакова и книжные новинки: у него была весьма богатая библиотека. И если факт посещения Пушкиным дома Аксаковых не подтверждается, то 1832 год памятен для Сергея Тимофеевича не только увольнением из цензурного комитета, но и знакомством с Гоголем. Его воспоминания о встречах с автором «Ревизора» и «Мертвых душ» воплотились в подробно описанной «Истории моего знакомства с Гоголем». Случилось знакомство благодаря опять же Михаилу Погодину, которого в полной мере можно назвать проводником Гоголя по Москве, о чем свидетельствуют обстоятельства, при которых Николай Васильевич познакомился с Сергеем Аксаковым: «В 1832 году, кажется, весною… Погодин привез ко мне, в первый раз и совершенно неожиданно, Николая Васильевича Гоголя. „Вечера на хуторе близ Диканьки“ были давно уже прочтены, и мы все восхищались ими. Я прочел, впрочем, „Диканьку“ нечаянно: я получил ее из книжкой лавки, вместе с другими книгами, для чтения вслух моей жене, по случаю ее нездоровья. Можно себе представить нашу радость при таком сюрпризе. Не вдруг узнали мы настоящее имя сочинителя; но Погодин ездил зачем-то в Петербург, узнал там, кто такой был „Рудый Панько“, познакомился с ним и привез нам известие, что „Диканьку“ написал Гоголь-Яновский. Итак, это имя было уже нам известно и драгоценно…
По субботам постоянно обедали у нас и проводили вечер короткие мои приятели. В один из таких вечеров, в кабинете моем, находившемся в мезонине, играл я в карты в четверной бостон, а человека три не игравших сидели около стола. В комнате было жарко, и некоторые, в том числе и я, сидели без фраков. Вдруг Погодин, без всякого предуведомления, вошел в комнату с неизвестным мне, очень молодым человеком, подошел прямо ко мне и сказал: „Вот вам Николай Васильевич Гоголь!“ Эффект был сильный. Я очень сконфузился, бросился надевать сюртук, бормоча пустые слова пошлых рекомендаций. Во всякое другое время я не так бы встретил Гоголя. Все мои гости (тут были П.Г. Фролов, М.М. Пинский и П.С. Щепкин – прочих не помню) тоже как-то озадачились и молчали. Прием был не то что холодный, но конфузный. Игра на время прекратилась, но Гоголь и Погодин упросили меня продолжать игру, потому что заменить меня было некому. Скоро, однако, прибежал Константин, бросился к Гоголю и заговорил с ним с большим чувством и пылкостью. Я очень обрадовался и рассеянно продолжал игру, прислушиваясь одним ухом к словам Гоголя, но он говорил тихо, и я ничего не слыхал.
Наружный вид Гоголя был тогда совершенно другой и невыгодный для него: хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсем другую физиономию его лицу; нам показалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутоватое. В платье Гоголя приметна была претензия на щегольство. У меня осталось в памяти, что на нем был пестрый светлый жилет с большой цепочкой. У нас остались портреты, изображающие его в тогдашнем виде, подаренные впоследствии Константину самим Гоголем» – так описывал Аксаков встречу с Гоголем спустя более чем два десятилетия.
Явление Николая Васильевича Гоголя случилось в доме Аксаковых именно в субботу, а не в среду или четверг, по той причине, что это был «день открытых дверей», когда можно было прийти без предупреждения. Такой обычай практиковался в ту пору в московских домах. По субботам у Аксакова в Большом Афанасьевском переулке собирались его хорошие знакомые и приятели, причем не только литераторы, но и актеры (Михаил Щепкин), композиторы (Алексей Верстовский) и театральные деятели (Михаил Загоскин и Александр Шаховской) – культурные сливки Москвы. Гоголь попал на свое место: «К сожалению, я совершенно не помню моих разговоров с Гоголем в первое наше свидание; но помню, что я часто заговаривал с ним. Через час он ушел, сказав, что побывает у меня на днях, как-нибудь поранее утром, и попросит сводить его к Загоскину, с которым ему очень хотелось познакомиться и который жил очень близко от меня. Константин тоже не помнит своих разговоров с ним, кроме того, что Гоголь сказал про себя, что он был прежде толстяк, а теперь болен; но помнит, что он держал себя неприветливо, небрежно и как-то свысока, чего, разумеется, не было, но могло так показаться. Ему не понравились манеры Гоголя, который произвел на всех без исключения невыгодное, несимпатичное впечатление. Отдать визит Гоголю не было возможности, потому что не знали, где он остановился: Гоголь не хотел этого сказать.

Ф.А. Моллер. Портрет Н.В. Гоголя. 1840-е гг.
Через несколько дней, в продолжение которых я уже предупредил Загоскина, что Гоголь хочет с ним познакомиться и что я приведу его к нему, явился ко мне довольно рано Николай Васильевич. Я обратился к нему с искренними похвалами его „Диканьке“, но, видно, слова мои показались ему обыкновенными комплиментами, и он принял их очень сухо. Вообще в нем было что-то отталкивающее, не допускавшее меня до искреннего увлечения и излияния, к которым я способен до излишества. По его просьбе мы скоро пошли пешком к Загоскину. Дорогой он удивил меня тем, что начал жаловаться на свои болезни (я не знал тогда, что он говорил об этом Константину), и сказал даже, что болен неизлечимо. Смотря на него изумленными и недоверчивыми глазами, потому что он казался здоровым, я спросил его: „Да чем же вы больны?“ Он отвечал неопределенно и сказал, что причина болезни его находится в кишках. Дорогой разговор шел о Загоскине. Гоголь хвалил его за веселость, но сказал, что он не то пишет, что следует, особенно для театра». Где жил Гоголь в Москве в тот приезд, неизвестно до сих пор – либо в гостинице, либо у Погодина.
В другой раз они встретились в Большом театре, где давали «Ревизор». Сергей Аксаков вспоминал: «В один вечер сидели мы в ложе Большого театра; вдруг растворилась дверь, вошел Гоголь и с веселым, дружеским видом, какого мы никогда не видели, протянул мне руку с словами: „Здравствуйте!“ Нечего говорить, как мы были изумлены и обрадованы. Константин, едва ли не более всех понимавший значение Гоголя, забыл, где он, и громко закричал, что обратило внимание соседних лож. Это было во время антракта. Вслед за Гоголем вошел к нам в ложу Александр Павлович Ефремов, и Константин шепнул ему на ухо: „Знаешь ли кто у нас? Это Гоголь“. Ефремов, выпуча глаза также от изумления и радости, побежал в кресла и сообщил эту новость покойному Станкевичу и еще кому-то из наших знакомых. В одну минуту несколько трубок и биноклей обратились на нашу ложу, и слова „Гоголь, Гоголь“ разнеслись по креслам. Не знаю, заметил ли он это движение, только, сказав несколько слов, что он опять в Москве на короткое время, Гоголь уехал». Уехал, не услышав оваций и аплодисментов публики.
Сергей Тимофеевич сделал глубокомысленный вывод, что с Гоголем произошла серьезная перемена – он пришел к Аксаковым как друзьям: «Самый приход его в ложу показывал уже уверенность, что мы ему обрадуемся. Мы радовались и удивлялись такой перемене. Впоследствии, из разговоров с Погодиным, я заключил (то же думаю и теперь), что его рассказы об нас, о нашем высоком мнении о таланте Гоголя, о нашей горячей любви к его произведениям произвели это обращение. После таких разговоров с Погодиным Гоголь немедленно поехал к нам, не застал нас дома, узнал, что мы в театре, и явился в нашу ложу». Николай Васильевич умел заводить друзей.
Гоголь не раз встречался с Аксаковыми, и они всегда его принимали радушно, где бы ни жили в Москве, а адресов Аксаковы переменили в Первопрестольной немало. Летом, проживая в Подмосковье, они на зиму снимали дом в городе. Увы, не всегда это было им по средствам. В одном из писем Сергей Тимофеевич сетует: «Квартиры стали дороги, и на полгода никто не отдает; но крайность заставит на что-нибудь решиться». Многие адреса Аксаковых сосредоточились в районе Арбата – Сивцев Вражек, дом № 30; Малый Левшинский, дом № 3. Филипповский переулок в прошлом веке и вовсе носил имя Аксакова – они и здесь нанимали квартиру.
Иван Панаев так описывает быт Аксаковых: «Для многочисленного семейства требовалась многочисленная прислуга. Дом был битком набит дворнею. Это была уже не городская жизнь в том смысле, как мы ее понимаем теперь, а патриархальная, широкая помещичья жизнь, перенесенная в город. Такую жизнь можно еще, я думаю, и до сих пор видеть в Москве… Дом Аксаковых и снаружи и внутри по устройству и расположению совершенно походил на деревенские барские дома; при нем были: обширный двор, людские, сад и даже баня в саду… Дом Аксаковых с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий семейный стол по крайней мере на 20 кувертов. Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться». Мемуарист выделяет три любимых занятия Сергея Тимофеевича: почти ежевечерняя игра в карты с гостями, страсть к декламации стихов («декламировать он был величайший охотник») и рыбная ловля: «Он очень часто с ночи отправлялся удить в окрестности Москвы».
Возвращаясь к Михаилу Погодину, любопытно, чем же таким потчевали его в доме Аксаковых, что отказаться от карточной игры было просто невозможно? Повар Сергея Тимофеевича искусно готовил рыбные блюда, а сам Аксаков по праву может носить почетное звание главного рыболова русской литературы. Он занимает первое место среди всех русских писателей по количеству выловленной рыбы и по числу произведений, посвященных этому увлекательнейшему и понятному людям всех возрастов процессу. Его знаменитые «Записки об уженье рыбы» выдержали при жизни автора несколько изданий. И времени для новых замыслов во время любимого занятия у Сергея Тимофеевича было много, ведь как он писал в своих «Записках об уженье рыбы»: «Иногда место и время кажется очень хорошо, со всеми выгодами, а рыбы нет или она не берет; иногда совсем наоборот: рыба клюет и в дурное время и на плохих местах. Никак нельзя оспаривать, что у рыбы есть любимые места, по-видимому, без всякой причины». Аксаков все эти любимые места знал, аккуратно записывая свои уловы. И сегодня его очерки представляют большую ценность для современных рыболовов, правда, рыбы в реках осталось уже гораздо меньше.
Сергей Тимофеевич оставил нам не только подробное описание удочки, грузила и крючков, лески и блесны, но и советы о том, как лучше подбирать место для удачной рыбалки, как и чем прикармливать рыбу, и рассказы о самых распространенных видах подмосковной рыбы, подробно им описанной. Это пескарь и уклейка, елец и ерш, плотица и красноперка, язь и голавль, лещ и карп, линь и карась, окунь и жерих, судак и форель, налим и сом. Раков Сергей Тимофеевич тоже ловил, а еще он приобщил к рыбалке и детей. Его сын Константин перевел стихотворение Гёте, оно так и называется – «Рыбак»:
С 1833 года Сергей Аксаков вновь на государственной службе, теперь уже в качестве инспектора Константиновского землемерного училища, преобразованного позднее в Межевой институт. Первым директором института и был назначен Аксаков. Наследство, доставшееся ему после смерти отца, позволило в 1838 году оставить службу и заняться собственным хозяйством и поместьями. Спустя пять лет он купил усадьбу Абрамцево, где продолжалась дружба с Гоголем, зародившаяся в Большом Афанасьевском переулке. В августе 1849 года Гоголь приехал к Аксаковым. Именно здесь он устроил знаменитый розыгрыш с грибами: «14 августа Гоголь приехал к нам в подмосковную. Много гулял и забавлялся тем, что, находя грибы, собирал их и подкладывал мне на дорожку, по которой я должен был возвращаться домой. Я почти видел, как он это делал».
В один из вечеров Николай Васильевич приготовил гостям необыкновенный подарок: «Сидя на своем обыкновенном месте, вдруг сказал: „Да не прочесть ли нам главу „Мертвых душ“?“» Собравшиеся были немало удивлены: «Мы были озадачены его словами и подумали, что он говорит о первом томе „Мертвых душ“. Константин даже встал, чтоб принести их сверху, из своей библиотеки; но Гоголь удержал его за рукав и сказал:
– Нет, уж я вам прочту из второго, – и с этими словами вытащил из своего огромного кармана большую тетрадь.
Я не могу передать, что сделалось со всеми нами. Я был совершенно уничтожен. Не радость, а страх, что я услышу что-нибудь недостойное прежнего Гоголя, так смутил меня, что я совсем растерялся. Гоголь был сам сконфужен. В ту же минуту все мы придвинулись к столу, и Гоголь прочел первую главу 2-го тома „Мертвых душ“. С первых страниц я увидел, что талант Гоголя не погиб, – и пришел в совершенный восторг. Чтение продолжалось час с четвертью. Гоголь несколько устал и, осыпаемый нашими искренними и радостными приветствиями, скоро ушел наверх, в свою комнату, потому что уже прошел час, в который он обыкновенно ложился спать, т. е. одиннадцать часов. Я не стану описывать, в каком положении были мы все, особенно я, который считал его талант погибшим. Тут только мы догадались, что Гоголь с первого дня имел намерение прочесть нам первую главу из второго тома „Мертвых душ“, которая одна была отделана, по его словам, и ждал от нас только какого-нибудь вызывающего слова. Тут только припомнили мы, что Гоголь много раз опускал руку в карман и хотел что-то вытащить, и вынимал пустую руку. На другой день рано поутру я пришел наверх к Гоголю, обнял его и высказал всю мою радость, и Гоголь сказал мне с светящимся, радостным лицом: „Фома неверный“».
В том же году на Сивцевом Вражке, где жили тогда Аксаковы, Гоголь отмечал свой день рождения в кругу московских литераторов, а его кончина в 1852 году стала трагедией для Сергея Тимофеевича. Недаром в 1841 году в одном из адресованных ему писем Гоголь писал: «Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди». Аксаковы любили Николая Васильевича, всегда готовы были принять его как родного, дать крышу над головой, накормить, обогреть. Смерть великого писателя Сергей Аксаков связывал непосредственно с его окружением: «В это время сошелся он с графом А.П. Толстым, и я считаю это знакомство решительно гибельным для Гоголя. Не менее вредны были ему дружеские связи с женщинами, большею частью высшего круга. Они сейчас сделали из него нечто вроде духовника своего, вскружили ему голову восторженными похвалами и уверениями, что его письма и советы или поддерживают, или возвращают их на путь добродетели». Окажись рядом с Гоголем семья Аксаковых, возможно, мы бы сейчас читали второй том «Мертвых душ».
Здоровье самого Сергея Тимофеевича оставляло желать лучшего: в 1845 году у него серьезно ухудшилось зрение, потому свои литературные произведения он стал диктовать близким. Так создавались «Записки об уженье рыбы», увидевшие свет в 1847 году и выдержавшие при жизни автора два переиздания. Это ли не свидетельство популярности и среди рыболовов, и среди читателей!
Благодарные потомки чтят Сергея Аксакова не только за очерки о ловле рыбы, но и за написанную им мемуарнобиографическую трилогию «Семейная хроника», где под фамилией Багровых автор вывел собственное семейство. Тем самым Аксаков оставил важный след в истории отечественной литературы. Работа над хроникой продолжалась в 1840-е годы, что всячески приветствовал и Гоголь. «Семейная хроника» была опубликована в 1856 году, а через два года была издана книга «Детские годы Багрова-внука», служащие продолжением «Семейной хроники».
Еще в 1850 году Сергей Тимофеевич познакомился с Тургеневым. Иван Сергеевич не мог не оценить вышедшие двумя годами позже «Записки ружейного охотника». Два знатных охотника русской литературы ценили творчество друг друга, впрочем, как и молодой Лев Толстой. «С Толстым, – пишет Сергей Тимофеевич в 1857 году, – мы видаемся часто и очень дружески. Я полюбил его от души; кажется, и он нас любит».
Последний адрес тяжелобольного Сергея Аксакова находился в Малом Кисловском переулке, дом № 6. Здесь в апреле 1859 года он и скончался. Похоронили его на кладбище Симонова монастыря, после разорения которого могилу писателя перенесли на Новодевичье кладбище.
Глава 6
Дом Анатолия Луначарского
«После революции я жил в квартире дяди. В ней многое по-прежнему. Но живет в ней не дядя, а Анатолий Васильевич Луначарский. Сидя в столовой, я вспоминал, как много раз маленьким гимназистом я в этой комнате слушал кадетские речи за ужинами и завтраками», – писал Вадим Шершеневич, поэт Серебряного века, критик, драматург, когда-то окончивший Поливановскую гимназию, а затем и Московский университет. Набравшись знаний и впечатлившись произошедшими в 1917 году событиями, он уже в следующем году совместно с Анатолием Мариенгофом и Сергеем Есениным основал Орден имажинистов, провозгласивших главной целью творчества создание образа, а основным средством его выражения – метафору. Частью ордена стала амбициозная Ассоциация вольнодумцев, «ставящая себе целью духовное и экономическое объединение свободных мыслителей и художников, творящих в духе мировой революции с помощью „устного и печатного слова“». И хотя нарком просвещения Анатолий Луначарский считал, что «подобные общества в Советской России в утверждениях не нуждаются», 24 сентября 1919 года он все равно подписал официальный документ, разрешающий иметь ассоциации «отдельную печать».
В доме, о котором пойдет рассказ, когда-то собирались имажинисты, а затем жил Луначарский, но события эти никак друг с другом не связаны. Они даже противоречивы, но зато оба символичны. Разберемся во всем по порядку. Куда подевался дядя Шершеневича и почему нарком просвещения оказался в Денежном переулке (дом № 9/5), если члены советского правительства после переезда из Петрограда в 1918 году поселились в Кремле?
Дядей Вадима Шершеневича был Михаил Львович Мандельштам, известный московский адвокат, которого иногда путают с профессором Московского университета физиком Леонидом Мандельштамом, утверждая, что это в его квартире жил с 1924 года Луначарский. Однако вряд ли физик мог выстроить доходный дом: профессора при царском режиме жили неплохо, но адвокаты все же лучше. Это здание в Денежном переулке – бывший доходный дом именно Мандельштама, а не Бройдо, как кое-где указано (Бройдо – это соседний дом № 7). Кстати, адвокат Мандельштам – дальняя родня Осипу Мандельштаму, вот как все переплелось.
Известно, что в студенческие годы, в середине 1880-х, будущий адвокат учился вместе с братом Ленина Александром Ульяновым на юридическом факультете Санкт-Пе тербургского университета. Подобное влияние не прошло без последствий – в 1886 году он участвовал в антиправительственной демонстрации у могилы Добролюбова на Волковом кладбище, за что подвергся аресту. Мандельштама выслали в Казань (его полуподпольные лекции слушал молодой еще Володя Ульянов). Учеба в местном университете позволила ему получить диплом юриста, а в 1893 году началась адвокатская практика Михаила Мандельштама в качестве помощника присяжного поверенного Казанской судебной палаты. Однако мысли о революционном переустройстве общества его не оставляли: среди подзащитных Мандельштама оказывались в том числе и террористы, покушавшиеся на жизнь царских чиновников. Для большевиков он стал если уж не своим, но сочувствующим, о чем впоследствии адвокат рассказал в своей книге «1905 год в политических процессах», изданной в 1931 году в Москве.
Самым известным террористом, жизнь которому всеми силами пытался спасти присяжный поверенный уже Московской судебной палаты Михаил Мандельштам, был Иван Каляев – убийца великого князя Сергея Александровича, дяди Николая II, погибшего от взрыва бомбы в 1905 году в Кремле. «Правительство само толкает людей на террор», – защищал адвокат этого боевика, которого в результате повесили. Авторитет Мандельштама от этого не пострадал, напротив, его популярность только росла, как и гонорары. Тогда он решил вложить деньги в недвижимость: «Как адвокат я имел громадную практику. Жил скромно, и даже считали скупым, что [позволяло иметь] сбережения. Строили в кредиты как по закладным, так и по векселям. Московский дом я сам выстроил. Он очень хорош, на 29 квартир…» – эти слова не из книги про 1905 год, а из следственного дела 1938 года. Биограф адвоката Дмитрий Шабельников указывает, что следователя НКВД очень интересовали источники доходов, позволившие Михаилу Львовичу выстроить целый дом в Москве. Иронично, что адвокат, прежде защищавший террористов, провел последние свои дни в Бутырской тюрьме, а ведь у него была возможность избежать этой участи, останься он в Париже.
Справочник «Вся Москва» за 1915 год сообщает нам, что адвокат принимал посетителей в доме на углу Денежного и Глазовского переулков ежедневно с 6 до 8 вечера, кроме праздников. В иные часы, свободные от посещения судов и тюрем, гостей – коллег мужа, представителей творческой и научной интеллигенции, – принимала супруга адвоката Ольга Александровна Голубева, профессиональная актриса, игравшая в различных российских театрах – Корша, В. Комиссаржевской и других. Среди ее актерских удач – Акулина («Власть тьмы») и Катерина («Гроза»). Об их детях ничего толком не известно.
В 1918 году приемы в Денежном переулке по понятной причине прекратились. Как показал сам адвокат (и бывший член кадетской партии) на следствии 1938 года, «аресту не подвергался, ордеров для ареста предъявлено не было. Какие-то вооруженные люди приходили, и я, боясь репрессий, из Москвы уехал на территорию Украины в Харьков. Это было в 1918 г. весной или летом, к жене, которая там работала артисткой. Мне из Москвы пришлось бежать в 19–20 гг. на территорию белых потому, что в этот период члены руководящих органов партии кадетов были объявлены вне закона, и я, боясь за свою жизнь, решил перебраться к белым. Из Харькова я перешел в р-н Добровольческой армии, а позднее в Грузию, где находились у власти меньшевики. Поехал на время – уехал, чтобы вернуться в СССР не через фронт, а с запада, и, кстати, хотелось отдохнуть за границей. В Грузии хотел защищать большевиков, которые ко мне обращались за защитой… Политической работы не вел, так как был иностранцем, в Грузию приехал в 20-м году приблизительно… Я бежал в Тифлис, чтобы там получить визу в Италию».
Квартира № 1 доходного дома в Денежном переулке опустела. Оказавшись в Европе, один из лучших некогда адвокатов Первопрестольной испытал все прелести отвратительных отношений, сложившихся между эмигрантами. Михаила Мандельштама открыто обвиняли в предательстве и работе на ОГПУ. В Париже он принял советское гражданство, а затем в 1927 году выехал в СССР. Поселился в столице уже по другому адресу – в Стрельбищенском переулке, дом № 1 (не выгонять же наркома!), найдя себе и новую супругу – Маргариту Яковлевну Слоним, возобновил адвокатскую практику. Уже не в таких масштабах, хотя с началом репрессий необходимость доказывать невиновность граждан возросла в сотни раз. В конце концов, и ему пришлось почувствовать себя в шкуре тех, кто нуждается в юридической защите. В июне 1938 года Мандельштам был арестован за антисоветскую деятельность как бывший кадет. На тюремной фотографии анфас и в профиль перед нами предстает старый профессорского вида человек с некоторой едва уловимой усмешкой. Действительно, смешно – в Париже его считали предателем, а следователь обвинял в обратном, в связях с эмиграцией, агентом которой он якобы являлся. В феврале 1939 года в Бутырской тюрьме Михаил Мандельштам умер «от упадка сердечной деятельности» в 72 года. Из Московской областной коллегии адвокатов его вскоре исключили, посмертно.
В то время, пока адвокат скитался по России, квартира его попала в поле зрения организаторов Неофилологического института. На дворе 1920 год, шла активная фаза Гражданской войны: «Белые придут – грабят, красные придут – грабят…» Тем временем в Москве у профессора МГУ Ивана Ивановича Гливенко родилась рискованная с точки зрения воплощения идея основать первый в республике центр по подготовке преподавателей иностранных языков, на которых говорит вся Европа: немецкого, английского, французского. Понадобилась библиотека на этих языках, и вот тут-то и пригодились энергия, смелость и знание языков молодого библиотекаря Саратовского реального училища Маргариты Рудомино. Она в это время приехала в Москву в командировку, и весьма кстати – ей и предложили новую работу.
С корабля на бал и сразу капитаном, только вот корабль был чуть ли не в потопленном состоянии: бывшая адвокатская квартира нуждалась в ремонте. «Это еще была разрушенная квартира бывшего присяжного поверенного Мандельштама. Кстати, того Мандельштама, который где-то в начале 900-х годов помогал средствами Ленину, и я знаю, что сам Мандельштам эмигрировал в 18-м году, но Ленин дал ему разрешение вернуться обратно. Вот это его была квартира. Но когда попал туда Неофилологический институт, до него жили безнадзорники и спалили весь паркет, срезали всю кожу и всю материю с диванов, вещей, которые можно было бы унести, уже никаких не было. Вероятно, конечно, не беспризорники брали, а это уже брала улица, хотя это и на пятом этаже, может, сами те жильцы, которые… Я уже не знаю. Но когда я приехала уже весной в это помещение, то его нужно было, безусловно, капитально ремонтировать», – рассказывала Маргарита Рудомино Виктору Дувакину в 1974 году.
Не было не только стекол, но и отопления, света, воды. Зато имелось большое желание создать новое книжное собрание. Библиотеку Рудомино пришлось ремонтировать своими руками: носить на пятый этаж без лифта стекла, брать в руки молоток. Так вышло, что Неофилологический институт потонул в бюрократическом ворохе бумаг, начальство и преподаватели сгинули, финансирования не было. «Преподаватели разбежались, потому что надо было им с осени начинать где-то такое в другом месте, и я осталась в этой полуразрушенной квартире одна. И у меня действительно была еще одна помощница, которая немножко позже приехала, и осталась уборщица, которая тоже жила при этом институте. Кстати, я не сказала, что когда я приехала в Москву, то мне в этом институте, в мансарде, дали комнатку. И я там осталась жить», – рассказывала Маргарита Рудомино.
Рабочих рук не хватало, денег не было, зато с книгами – раздолье! Москва – город книжный, до 1917 года каждая из богатых дворянских усадеб могла похвастаться солидной библиотекой, весомую часть которой, как правило, составляли книги на европейских языках. Все, что не сгорело в буржуйках в холодные и голодные послереволюционные годы, свозили в центральный книжный фонд Наркомпроса на Новинском бульваре, ставший для Рудомино неиссякаемым источником: «И уже так к декабрю месяцу мы набрали, вероятно, может быть, тысячи две книг… Отапливали печуркой. Кто-то за мамину подушку дал мне печку тут же, на лестнице, какой-то инженер провел трубу прямо в окно. Конечно, эта печка вечно дымила ужасно. Особенно большого тепла она не давала, потому что она стояла в этом большом двухсветном зале Мандельштама… Ужасно руки болели, ужасно – пальцы… Все это мерзло. Мы около самой печки сидели для того, чтобы записать все в инвентарь: книги и так далее. Затем, стекла. Не было замазки [для стекол]… Их как-то чем-то приколачивали… В общем, каждая вещь – это была сверхпроблема. Пол был на три четверти сожжен в камине, который был в этом же самом доме… Это был весь дом Мандельштама, а наверху он сделал свою квартиру с двухсветным залом, с хорами, с антресолями, с мансардой. Вообще, квартира была такая очень подозрительная, подозрительного типа. Мне рассказывали, что в одном из наших журналов – „Русское богатство“ или „Божий мир“ – был роман даже о его жизни с какой-то там артисткой, какие-то афинские ночи были. И действительно некоторые следы в этой квартире мы находили. Но она была для нас ужасна тем, что ее невозможно было отопить, особенно вот этот двухсветный зал этой чугунной печкой».
Библиотеку пытались закрыть: кому, мол, она нужна, кто будет в таких условиях читать книги? «Была каморка холодная, темная, вся заваленная книжной рухлядью. Книги промерзли насквозь, берегла это добро исхудавшая, иззябшая девочка с распухшими от холода пальцами» – эти слова принадлежат Корнею Чуковскому. Но постепенно жизнь наладилась, и на пятый этаж бывшего дома Мандельштама стали приходить самые разные люди: ученые, искусствоведы, переводчики, студенты, но больше всего почему-то архитекторы – Щусев, Жолтовский, Чернышев, братья Веснины. Брали почитать книги, иностранную периодику. Особенно были рады те, кто не любил читать перед обедом советские газеты, для них библиотека на пятом этаже стала глотком свежего воздуха. Все оставались очень довольны работой «девочек» – небольшого коллектива библиотеки, не превышавшего пять человек. Маргарита Рудомино даже привезла из Саратова личную библиотеку матери, преподававшей иностранные языки: учебники английского, немецкого и французского. Она была настоящим патриотом библиотечного дела, каких еще поискать. В 1922 году книжное собрание Неофилологической библиотеки пополнилось за счет 12 тысяч книг, переданных из библиотеки имени Островского. Работы сотрудникам заметно прибавилось. В мансарде над библиотекой поселилась и сама Маргарита Ивановна. А в январе 1924 года здесь состоялся праздник – завбиблиотекой вышла замуж за Василия Москаленко. Они прожили вместе много лет, отметив золотую свадьбу, а начался их медовый месяц в библиотеке.
Лифт по-прежнему не работал, но ученый люд все равно приходил. Однажды заявились непривычные гости – «большая комиссия больших крупных мужчин». Это были явно не студенты университета и не читатели, жаждущие новостей из зарубежных газет и журналов. Среди них был нарком просвещения товарищ Луначарский. Маргарита Рудомино, сама того не ведая, стала свидетельницей исторического визита. День этот запомнился на всю жизнь: вся страна скорбит по поводу кончины Ленина, которого только вчера похоронили, но, судя по всему, наркому было не до траура: «Луначарский, входя, не поздоровался, уходя, не попрощался со мной. Он осмотрел помещение библиотеки на 5-м этаже и в мансарде, оно ему понравилось, и он сказал: „Хорошо. Я беру“. Повернулся и пошел из квартиры. Свита за ним. Когда я услышала слова: „Я беру“, то поняла, что нас будут выселять. У меня, конечно, страшно забилось сердце, я безумно испугалась».
Библиотека была приговорена к переезду, но не к закрытию или слиянию, что уже хорошо. Объяснили все просьбами трудящихся: «Учитывая неудобства читателей, вынужденных подниматься на 5-й этаж большого дома (лифт бездействует) и некоторые другие соображения, Главнаука постановила перевести Неофилологическую библиотеку из занимаемого ею помещения на углу Денежного и Глазовского переулков в помещения ГАХН, где для нее выделены две комнаты», – информировало объявление на подъезде. ГАХН – это Государственная академия художественных наук на Пречистенке. Однако Маргарита Ивановна отважилась сопротивляться неожиданной претензии наркома на собственноручно отремонтированную и восстановленную квартиру. Кроме того, влиятельные читатели, крайне удивленные неожиданным переселением любимой библиотеки, пожаловались в ЦК ВКП(б), потому быстрого переезда у Луначарского не получилось. Зато удалось выхлопотать достойную замену в виде «царских комнат» в Государственном историческом музее, обустроенных когда-то для императора Александра III. Это был хороший вариант, тем более что библиотечный фонд насчитывал уже 18 тысяч изданий и в две комнаты ГАХН все это никак не поместилось бы.
Но куда же переселилась семья завбиблиотекой, в которой к тому же ожидалось пополнение? Маргарита Ивановна рассказывает: «В начале апреля 1924 года А.В. Луначарский с Н. Розенель переехали в Денежный переулок. Я тогда еще жила на мансарде. Они переехали совершенно неожиданно утром и предложили мне в тот же день перебраться в освобождаемую ими квартиру на Мясницкой улице, 17. Я набралась храбрости и зашла в бывший мой кабинет, где находились А.В. Луначарский с Н. Розенель. Они сидели за письменным столом, на котором стояла большая плетеная корзинка со свежей клубникой. Из-за разрухи я уже несколько лет не видела клубники. А тут целая корзинка, да еще в апреле месяце! Я тогда была уже в положении, на третьем месяце беременности, и, конечно, я жадно посмотрела на клубнику. Но меня встретили недоброжелательные взгляды, сесть мне не предложили. Мотивируя своим плохим самочувствием, я попросила Анатолия Васильевича отложить мой переезд на следующий день. Он разрешил. Но его решение разозлило Розенель, она начала кричать на него и на меня, схватила корзинку с клубникой и бросила ее в стену, где в дверях стояла я. Я выскочила из кабинета и расплакалась».
Сыну Маргариты Рудомино Андриану предстояло провести свои первые годы совсем по другому адресу: «Когда мы переехали в коммуналку на Мясницкую, 17, то соседи только и рассказывали о скандалах Луначарского и Розенель. Мы на своем опыте убедились, что, очевидно, бросать посуду в стены было излюбленным ее занятием. Сколько мы ни ремонтировали гостиную в квартире на Мясницкой, никак не могли ликвидировать жирное пятно на стене. Клеили новые обои, а оно опять появлялось. Мы не могли понять, в чем дело. И тогда соседи нам рассказали, что в одной из ссор Розенель бросила в стену тарелку с котлетами. С тех пор это пятно не пропадает, хотя они его сами заклеивали обоями, но вывести не смогли и повесили на это место картину. Так же поступили и мы. Так окончилась „эпопея“ с выселением Неофилологической библиотеки и меня с Денежного переулка. Безусловно, переехав в Исторический музей, Библиотека только выиграла. Я знаю, что А.В. Луначарский за наше выселение получил выговор по линии ЦК ВКП(б). Саму квартиру, включая и мансарду, быстро отремонтировали, лифт и отопление восстановили. Получая мебель для Библиотеки на складе реквизированной государством мебели в особняке фон Мекк на Новой Басманной, я часто встречала Розенель, которая выбирала там мебель для своей квартиры».
Как быстро нашлись деньги на ремонт лифта! Судя по всему, в семье Луначарских подлинным наркомом был отнюдь не Анатолий Васильевич. Основным инициатором переезда стала его молодая супруга, уроженка Чернобыля, двадцатидвухлетняя актриса Наталья Розенель, прежний муж которой сгинул на фронтах Гражданской войны. В девичестве ее фамилия была Сац – она приходилась сестрой знаменитому композитору Илье Сацу, автору музыки к мхатовской «Синей птице», безвременно скончавшемуся в 1912 году. Сацы окружили наркома просвещения со всех сторон: брат Розенель Игорь служил у Луначарского личным секретарем (он потом долго работал в «Новом мире» у Твардовского; критик-выпивоха любил прокатиться по Москве на мотоцикле с Владимиром Войновичем). Мало того, племянница Розенель – Наталья Сац – произвела такое сильное впечатление на Луначарского, что в восемнадцать лет стала самым молодым в мире директором театра, пусть и музыкального. У нее была еще сестра Нина – поэтесса, любовница Якова Блюмкина, убитая при загадочных обстоятельствах на пляже в Евпатории в 1924 году. Сам Блюмкин жил в этом же доме в Денежном переулке.
Официальная биография Луначарского утверждает, что до 1922 года он жил в Кремле, а затем переехал в Денежный переулок. Как мы теперь понимаем, это не так: обитал нарком не в Кремле, а на Мясницкой. В это время он еще был связан узами брака с первой женой Анной, она-то и жила в кремлевской квартире. Вероятно, как настоящий большевик, нарком не мог себе позволить привести туда и еще любовницу. Подруга Ленина Инесса Арманд также, между прочим, жила не в Кремле, а рядом – на Манежной улице. К слову, на Луначарского был очень похож Евгений Евстигнеев: нацепит пенсне и бородку, глядишь, и вот он, живой Анатолий Васильевич. Однажды в спектакле «Большевики» театра «Современник» в сцене, где нарком выходит из комнаты больного Ильича, артист оговорился: вместо фразы «У Ленина лоб желтый» он сказал «У Ленина жоп желтый». Реакцию других участников спектакля и зрителей предугадать нетрудно, но как-то обошлось.
Для молодой любовницы Луначарский не жалел ничего и никого, одевал ее в шелка и бархат, отдал в ее полное распоряжение служебный автомобиль, возил по заграничным курортам, задерживал отправление поездов, когда она опаздывала, писал для нее пьесы. Уже позже, году в 1927-м, в Малом театре шла в его переводе драма Эдуарда Штуккена «Бархат и лохмотья», играли Остужев и Розенель. Давно точивший на наркома зуб житель Кремля Демьян Бедный, поселившийся в одном коридоре с членами Совнаркома, написал эпиграмму:
Луначарский ответил:
Демьян не успокоился, пока не напечатал в «Правде»:
Розенель – еще одно название герани, символа мещанства. Луначарский был против «одемьянивания нашей поэзии», назвав это обеднением, за что и нажил себе такого грозного врага в виде поэта Ефима Придворова.
Анатолий Васильевич – один из самых образованных советских наркомов, что подтверждает его учеба в Цюрихском университете. Широк и диапазон применения его творческих способностей: драматург, поэт, переводчик, критик, журналист. Фамилия у него редкая, потому псевдоним брать не пришлось. Полтавский уроженец (пятью годами младше Ленина), он был внебрачным сыном действительного статского советника Александра Антонова и Александры Ростовцевой, дочери директора Черниговских училищ. Фамилию и дворянство он унаследовал от отчима – Василия Луначарского, который тоже был рожден вне брака. Его отец – польский помещик Чарнолуский. Вот и получилась такая анаграмма: Чарнолуский стал Луначарским. Удивительно!
Луначарский был прирожденным оратором и мог заговорить кого угодно, не только молоденьких актрис, но и царских академиков, повернувшихся к нему спиной в знак протеста. Андрей Белый писал: «Всюду – Луначарский, который говорит много, красиво, с успехом на какие угодно темы…» Иногда напропалую ораторствуя часами, он никак не мог затем припомнить, о чем конкретно говорил (не могли вспомнить и те, перед кем он выступал), не зря Владимир Ленин дал ему прозвище «Миноносец „Легкомысленный“», Георгий Плеханов обозвал «говоруном», а Михаил Пришвин назвал «Хлестаковым».

И.И. Бродский. А.В. Луначарский. 1920 г
Тем не менее «Миноносец» сыграл большую роль в привлечении интеллигенции на сторону большевиков, получив высокую оценку из уст Льва Троцкого: «Луначарский был незаменим в сношениях со старыми университетскими и вообще педагогическими кругами, которые убежденно ждали от „невежественных узурпаторов“ полной ликвидации наук и искусств. Луначарский с увлечением и без труда показал этому замкнутому миру, что большевики не только уважают культуру, но и не чужды знакомства с ней. Не одному жрецу кафедры пришлось в те дни, широко разинув рот, глядеть на этого вандала, который читал на полдюжине новых языков и на двух древних и мимоходом, неожиданно обнаруживал столь разностороннюю эрудицию, что ее без труда хватило бы на добрый десяток профессоров». Его дар убеждения действовал безотказно: даже символист и декадент Валерий Брюсов вступил в партию большевиков и принялся работать на них, возглавляя с 1918 года Книжную палату и библиотечный отдел при Наркомпросе, за что получил грамоту от Ленина в 1923 году.
Именно к нему шли за помощью представители творческой интеллигенции, оказавшиеся без куска хлеба, и встречали искреннее понимание. В 1918 году деятели культуры выступили инициаторами создания учреждения, способного дать приют и пропитание наиболее нуждающимся коллегам. Среди поддержавших эту идею были Андрей Белый, Марина Цветаева, Константин Юон, Вячеслав Иванов, Сергей Коненков, Борис Пастернак, Юргис Балтрушайтис, Борис Пильняк, Маргарита Сабашникова, Александр Серафимович, Владислав Ходасевич, Георгий Чулков и Вадим Шершеневич. Они обратились в Народный комиссариат просвещения к Луначарскому с предложением, откликнувшемуся горячим сочувствием и деятельным участием. Разговор интеллигенции с Луначарским состоялся в конце 1918 года в Кремле. Когда гости зашли к наркому, к своему удивлению, встретили там пьяного писателя Ивана Рукавишникова, очень похожего на Луначарского своей козлиной бородкой. Сначала говорил Луначарский – в том духе, что он проблемы интеллигенции знает, что рабоче-крестьянская власть разрешает творить, сочинять, но не против себя, а если что – то «лес рубят, щепки летят», как он выразился. Вскоре стало известно об организации Дворца искусств и что Анатолий Васильевич не нашел ничего лучше, чем дать приют голодным писателям и художникам под крышей усадьбы Соллогуба на Поварской (ныне дом № 52/55).
Устав Дворца искусств был принят на учредительном собрании 30 декабря 1918 года и утвержден Наркомпросом 12 января 1919 года: изначально это было отнюдь не самоуправляемое учреждение. Предполагалось, что Московский дворец стоит во главе целой федерации, или Федерального союза Дворцов и Домов искусств РСФСР, имеющей филиалы по всей России: в Петрограде, Нижнем Новгороде, Костроме и других городах. Дворцы учреждались с целью «развития и процветания научного и художественного творчества» и «объединения деятелей искусства на почве взаимных интересов для улучшения труда и быта», а также проведения «митингов, концертов, лекций, музыкальных вечеров» с «приисканием соответствующих гастролеров». Дворец искусств имел четыре отдела: литературный, художественный, музыкальный и историко-археологический – и дал приют представителям всех творческих профессий: писателям, переводчикам, художникам, скульпторам, архитекторам и многим другим. Кто-то жил здесь постоянно, другие навещали друзей, третьи приходили отогреться и поработать в тепле, четвертые обедали в столовой.
Благодаря Луначарскому члены Дворца искусств получали пайки, которых в те годы было большое разнообразие: красноармейский, балтфлотовский, фронтовой, совнаркомовский, транспортный и так далее общим числом до тридцати. Пайки во Дворце искусств выдавались ежемесячно, причем очень хорошие – академические, полагавшиеся ученым Академии наук. В их составе были:
35 фунтов муки (пшеничной и ржаной) – 14,35 кг;
12 фунтов крупы (разных круп) – 5 кг;
6 фунтов гороха – 2,5 кг;
15 фунтов мяса – 6,15 кг;
5 фунтов рыбы – 2 кг;
4 фунта жиров – 1,64 кг;
2,5 фунта сахара – 1,25 кг;
0,5 фунта кофе – 205 г;
2 фунта соли – 820 г;
1 фунт мыла – 450 г;
0,75 фунта табака – 337,5 г;
5 коробков спичек.
С 1921 года пайки выдавали еще и членам семьи писателей и художников. Усиленный академический паек получал и мальчик Дима Шостакович по ходатайству композитора Александра Глазунова, директора Петроградской консерватории. Всего же к 1922 году число академических пайков в стране превысило 15 тысяч, из которых немалая часть досталась представителям советской богемы, к чему приложил руку Анатолий Луначарский. Нарком не раз хлопотал перед Лениным об увеличении числа пайков, например в письме от 13 июля 1920 года: «С пайками для писателей и художников вообще вышла порядочная чепуха. Воспользовавшись моим отъездом, нам дали их раз в 10 меньше, чем обещали. При таких условиях за бортом оказалось, по самому малому счету, говоря о Москве, человек 200, безусловно заслуживающих пайка в такой же мере, как те 175, которых я имел возможность удовлетворить.
Нарком по просвещению А. Луначарский. Секретарь А. Флаксерман».
Распределением пайков руководил Артемий Халатов, которому 13 июля 1920 года Луначарский писал: «В ближайшие дни я собираюсь заехать к Вам для переговоров о некотором хотя бы расширении количества пайков, предназначенных Вами для литераторов и художников, так как их крайне недостаточно и распределение их в столь ничтожном количестве неизбежно приведет к целому ряду вопиющих несправедливостей. Отсутствие пайка для них равносильно, так сказать, скандалу в Советской Республике». Распределение пайков среди интеллигенции, таким образом, имело своей целью и снижение негативных последствий ненужного шума за рубежом.
Благодарна Анатолию Васильевичу была Марина Цветаева. В июле 1919 года во Дворце искусств они оба участвовали в поэтическом вечере. Она читала свою «Фортуну», а нарком выступал с переводами из швейцарского поэта Карла Мюллера: «Луначарского я видела в первый раз. Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, с „легкой полнотой“ (как Анна Каренина). Весь налегке. Слушал, как мне рассказывали, хорошо, даже сам шипел, когда двигались. Но зала была приличная».
«Фортуну» она выбрала из-за монолога в конце: «Так вам и надо за тройную ложь Свободы, Равенства и Братства!» Слова эти были брошены в лицо наркому: «Монолог дворянина – в лицо комиссару, – вот это жизнь! Жаль только, что Луначарскому, а не… хотела написать Ленину, но Ленин бы ничего не понял, – а не всей Лубянке!» Интересно, что через полгода Максимилиану Волошину, 21 ноября, она написала: «Луначарский – всем говори! – чудесен. Настоящий рыцарь и человек». Вот Анатолий Васильевич уже и рыцарь, а все потому, что поспособствовал усиленному пайку для Марины Ивановны.
Дочь поэтессы Ариадна Эфрон с удивительной теплотой вспоминала дворец на Поварской: «Пока взрослые собирались, совещались, музицировали, беседовали, выступали, мы, дети, играли в прятки в его гулких подвалах и носились по двору, который был первым нашим детским садом. В те годы Дворец искусств был не только учреждением, концертным залом, клубом, но и жилым домом; на верхнем этаже правого флигеля летом 1919 года обитали Розенель, Луначарский и двое его мальчиков – сын и племянник. Эти последние, едва приехав и заслышав наши голоса, скатились вниз; мальчики были одеты несколько аккуратнее нас, и главное, прочнее обуты. Чтобы не выделяться из „общей массы“, они тут же, с места в карьер, схватили какие-то камешки, железяки, всерьез расковыряли свои башмаки и пошли скакать вместе с нами; напрасно мы ждали, что им за обувь попадет: нет, не попало!» Когда в 1921 году Дворец искусств закрыли, Луначарские переехали на Мясницкую, но и там жилье вскоре показалось им тесным. Вот тогда-то и приглянулась им квартира в Денежном пере улке.
«Почему он прицепился именно к вашей машине?» – спрашивал следователь Диму Семицветова в кинокомедии «Берегись автомобиля». Почему Луначарский и Розенель прицепились именно к квартире на пятом этаже в Денежном переулке? Приличного жилья в советской Москве полно, только заселяйся (если служишь наркомом!), а жильцов можно и уплотнить, тем более что по сценарию Анатолия Васильевича даже фильм в 1918 году сняли – «Уплотнение». Там все очень точно продемонстрировано. Дело, похоже, в другом. Слух о богемной квартире адвоката Мандельштама и «афинских ночах» еще до 1917 года распространялся «по всей Руси Великой», дошел он до Луначарского. Так почему бы и не заселиться в эту самую «хорошую квартиру», да еще и под самую крышу, как в Париже, где богема живет именно под крышей, в мансардах. В Париже в 1911 году появился на свет и любимый сын Анатолий – Тотошка (он был другом детства писателя Виктора Некрасова, чье детство также прошло в столице Франции, да они и жили там в одном доме). Выбор квартиры очевиден: советская богема также должна жить на чердаке, в крайнем случае в мансарде. Поэтому интеллигентный большевик Луначарский решил особо не церемониться с прежними обитателями, которыми оказались книжный фонд и коллектив библиотеки Неофилологического института Москвы.

Денежный пер., 9. Фото 2024 г.
После ремонта квартиры лифт стал работать еще с большей интенсивностью, так как новоселы были людьми общительными и радушными. По старомосковской традиции в один из дней недели в Денежном переулке принимали гостей – в данном случае на четвертый день, это называлось «четверги Луначарского». Начались бесконечные собрания богемы до рассвета, хозяйкой салона стала наркомша Наталья Розенель – одна из первых светских дам Москвы, претендовавшая на лавры Зинаиды Волконской. Кто только не карабкался на пятый этаж, чтобы скоротать вечерок-другой в гостеприимном доме Луначарских: Борис Пастернак, Всеволод Мейерхольд, Николай Эрдман, Алексей Толстой, Владимир Маяковский, Михаил Кольцов, Иосиф Уткин, Илья Сельвинский, Вера Инбер, певцы Большого театра Иван Козловский и Александр Батурин с женой, арфисткой Верой Дуловой, артисты Малого: Александр Южин, Михаил Ленин, Юрий Юрьев, Евдокия Турчанинова, Варвара Массалитинова, Елена Гоголева, художники Петр Кончаловский, Игорь Грабарь, Георгий Якулов, Абрам Архипов, кинорежиссер Александр Довженко. Культурная среда разбавлялась политиками – приходили Раскольников, Антонов-Овсеенко, Литвинов, будущие маршалы Буденный и Егоров (разумеется, до ареста).

Денежный пер., 9. Изящные балконы. Фото 2024 г.

Денежный пер., 9. Этот подъезд помнит многих… Фото 2024 г.
«Трудно передать впечатления от вечеров, проведенных у Луначарских за время 1925–1933 годов. Припоминаю и семейные торжества, и традиционные новогодние вечера, литературные и музыкальные собрания, чтение новых пьес, выступления поэтов, желавших прежде всего ознакомить Анатолия Васильевича со своими новыми детищами», – тактично вспоминал соавтор Луначарского по переводам Александр Дейч, которого, несмотря на близость к наркому, не посадили в 1937-м. «Маяковский читал здесь поэму „Хорошо!“» – пишет Дейч. Маяковского было так много, что какой адрес в Москве, связанный с тем или иным известным именем, ни возьми, – он и там читал.

Денежный пер., 9. Мемориальная табличка. Фото 2024 г.
В Денежный приходили иностранцы – приезжавшие из-за рубежа актеры, писатели и вообще какие-то непонятные личности вроде Воланда. Порой Луначарский не мог понять, кто перед ним находится, спрашивая жену: «А это кто?» В ответ Розенель пожимала плечами: мало ли кого опять занесло в гостеприимную квартиру наркома! А квартира, надо сказать, была необычно спроектирована: центром ее служила обширная двухэтажная гостиная с камином и роялем, а также с галереей-библиотекой. На стенах – картины. Огромная столовая вмещала около сорока человек гостей. Для более камерных встреч предназначалась малая гостиная. В кабинете наркома – письменный стол, заваленный книгами и бумагами. Здесь же кремлевская «вертушка» – крайне полезная вещь, символ так называемой позвоночной системы. Многим она помогла: Анатолию Васильевичу достаточно было лишь набрать номер, чтобы судьба творческого человека решилась нужным образом.
Один из них – Игорь Моисеев, выдающийся хореограф, создатель Ансамбля народного танца. Когда в 1924 году он был принят в труппу Большого театра, балетмейстером там уже лет двадцать трудился прославленный Александр Горский, заслуженный артист Императорских театров. Заведующим труппой был Василий Тихомиров, хорошо известный не только как артист, но и как супруг (в свое время) Екатерины Гельцер. Почти пятидесятилетний Тихомиров ревновал к молодому балетмейстеру Касьяну Голейзовскому. Молодежь же театра была в восторге от балетов последнего и опасалась, что Тихомиров его выживет. Пытаясь защитить своего кумира, они написали обращение к директору, большевику-ленинцу, который, однако, смелости их не оценил, но крайнего нашел быстро – Моисеева – и уволил его вместе с тремя артистами, чтобы другим, оставшимся в труппе, неповадно было.
Директор уволил, а нарком Луначарский восстановил. Анатолий Васильевич по своему интеллектуальному развитию и происхождению вообще может считаться одним из лучших начальников советской культуры. Впрочем, и у него были свои скелеты в шкафу, объясняющие любовь к Большому. В 1924 году у любвеобильного наркома появилась новая зазноба – семнадцатилетняя балерина Большого театра, от которой у него родилась дочь Галина. В интервью 2013 года внук Луначарского в подробностях рассказал о непростом пути потомков наркома по этой линии к обретению права носить его фамилию, однако имени своей бабки-балерины он не назвал. Дотошные историки подозревают, что ею была не кто иная, как Наденька Бруштейн. Если это так, то карьера балерины в дальнейшем сложилась на редкость удачно: под именем Надежда Надеждина она стала народной артисткой СССР, Героем Соцтруда и создателем хореографического ансамбля «Березка». Дача у нее была в Серебряном Бору.
Может показаться, что сластолюбие наркома Луначарского – некое исключение из правил. Отнюдь, еще в XIX веке директор Императорских театров Александр Гедеонов прославился тем, что устраивал встречи царских вельмож с артистками подведомственных ему учреждений, получая за это ордена и благодарности. Любителем балерин Большого театра был и «всесоюзный староста» Михаил Калинин, занимавший по конституции пост формального президента Советского Союза. Бывший секретарь Сталина Борис Бажанов, бежавший на Запад, писал: «На всякий случай ГПУ, чтобы иметь о нем компрометирующий материал, подсовывало ему молоденьких балерин из Большого театра. По неопытности Михалваныч довольствовался самым третьим сортом».
К Луначарскому Моисееву посоветовала обратиться Наталья Сац. Игорь Александрович потом всю жизнь удивлялся – после своего телефонного звонка в приемную наркома он попал к нему всего через четверть часа: «Всегда вспоминаю об этом, потому что, когда я уже был Моисеев, народный артист СССР и все такое, чтобы встретиться с министром культуры, я должен был за два дня предупреждать – целый церемониальный процесс. А здесь вот так, запросто».
И вот в Денежном переулке появился Игорь Моисеев, почти как в романе Булгакова: «Когда я пришел туда в первый раз, открыла горничная с наколкой, фартуком – все как в добрые старые времена. Луначарский выходит, берет меня за руку, вводит в зал и говорит: „Хочу вам представить молодого человека, которому я предсказываю большое будущее. Один из немногих интеллигентных людей, которые работают в Большом театре“. А я был тогда действительно очень начитанным, говорил хорошо по-французски. „Прошу представить“. Представляют: Маяковский, Таиров, Мейерхольд, Анри Барбюс… Пошли беседы, я себя чувствовал в абстракции полной, потому что обсуждали какие-то премьеры и все прочее, а я ни бэ ни мэ. Я понял, что не тяну на такое общество и что мне надо либо подтянуться, либо не ходить. И вот в течение полутора лет я каждый день ходил в библиотеку Исторического музея и изучал историю искусств».
Моисеева и его коллег вернули в Большой, но и Тихомиров получил повышение, заняв место Горского. Иначе нельзя – Луначарский благоволил приме-балерине Гельцер, заставляя молодых балерин стоять в очереди на получение новых партий. После 1917 года Гельцер, как и Гердт, не уехала из Советской России, потому в свои пятьдесят лет и была настоящей хозяйкой театра, указывая через балетмейстера Тихомирова, кому и что танцевать (хотя у него и была уже другая семья, теплые дружеские отношения между ними сохранились). Когда Моисеева в 1936 году после назначения самосуда окончательно выдавили из Большого, помочь ему уже было некому. В следующий раз он вернулся в театр только в 1959-м, ставить «Спартак».
Деловитость Анатолия Васильевича отмечали и другие. В частности, Леонид Леонов, вспоминавший: «Это была одна из самых значительных встреч моей литературной юности. Вскоре после „Барсуков“ я позвонил Анатолию Васильевичу по делу. Он предложил зайти вечером к нему в Денежный переулок. Я пришел, дело решилось в пять минут, я просидел долго за полночь». Говорили в том числе и о пьесе «Барсуки», поставленной Вахтанговским театром, в котором нарком бывал частенько – рукой подать!
Крупнейший ученый в области машиностроения Иван Артоболевский по гроб жизни был благодарен Луначарскому, который помог ему, сыну священника, поступить в институт (в 1920-е годы представители этого сословия были лишены права учиться вместе с детьми рабочих и крестьян). Что поразило простого паренька? Во-первых, нарком принял его лично, не зная прежде. Во-вторых, отличным знанием французского языка: «Когда я сказал ему, что французских авторов читаю в подлинниках, он очень оживился и стал меня спрашивать, читал ли я в подлиннике А. Франса. Когда выяснилось, что я даже фамилии этого писателя не знаю, А.В. засмеялся и сказал, что если я не читал Франса, то я полный профан во французской литературе. Много позже, в 30-х годах, когда я часто встречался с Анатолием Васильевичем, то он вспомнил этот разговор об А. Франсе. Достал с полки в своем кабинете в Денежном переулке томик Франса и, не раскрывая его, прочел мне по памяти по-французски целый отрывок из „Восстания ангелов“. Потом отдал мне этот томик, чтобы я прочитал его и через две, три недели подробно расспрашивал меня о моих впечатлениях об этом романе. В конце беседы А.В. передал мне бумагу с резолюцией о зачислении в число студентов Академии и сказал, что, если у меня когда-либо будут трудности, обращаться непосредственно к нему».
Трудности наступили уже скоро. В 1924 году Артоболевского решили «вычистить» за непролетарское происхождение. По всей стране талантливых и умных ребят исключали из институтов только по причине их «буржуйского» происхождения, выгоняли, несмотря на отличную успеваемость. В Тимирязевской академии особенно лютовал ректор Муралов, лично настоявший на отчислении Артоболевского: «Вот в этот момент я и вспомнил обещание А.В. Луначарского помочь мне, если я окажусь опять в трудном положении. А.В. принял меня немедленно, как-то по-дружески „пожурил“ меня за то, что я не информировал его о моих академических делах; когда я ему все подробно рассказал, он от возмущения даже покраснел и здесь же, в моем присутствии позвонил своему заместителю, кажется, это был акад. О.Ю. Шмидт. А.В. в очень резких формулировках говорил о Муралове, назвав его „неграмотным солдафоном“, и дал указание немедленно восстановить меня как студента ТСХА и дать мне право на защиту проекта. Я стал горячо благодарить А.В., он улыбнулся и сказал мне, чтобы я позвонил ему вечером или в воскресенье и сообщил ему о результатах моей защиты. Телефон он дал мне не служебный, а домашний, в Денежном переулке».
Благодаря Луначарскому диплом удалось защитить, о подробностях защиты нарком захотел услышать лично, пригласив студента к себе домой в Денежный переулок: «Я был крайне смущен и даже испуган этим приглашением. Мне казалось, что я буду себя чувствовать очень связанным, неуверенным и далеким от тех друзей, которые окружали Анатолия Васильевича. В действительности все было иным. Меня встретила Наталья Александровна – жена Анатолия Васильевича. Она была удивительно приветлива, проста и гостеприимна. Она познакомила меня со своей сестрой Таней и ее подружками. Это были в основном совсем молодые балерины Большого театра. Из них я помню Г. Ткаченко, Е. Капустину. Кроме того, у Луначарских тогда был в гостях его друг Ф. Махарадзе, выдающийся партийный деятель Грузии, старый член партии. Была и совсем молоденькая дочка Орахелишвили, тоже известного деятеля большевистской партии. Мужская часть молодежи была в основном представлена молодыми писателями, поэтами и артистами. Здесь впервые я увидел И.С. Козловского, писателей и поэтов Ромашева, П. Романова, М. Кольцова, С. Есенина, А. Ахматову, Клюева и других. Я прилично танцевал модные тогда фокстрот, танго и другие танцы и оказался приятным партнером женской части молодежи. Благодаря характеру Анатолия Васильевича и гостеприимству Наталии Александровны все чувствовали себя очень просто. Кто-то музицировал, кто-то пел, кто-то читал стихи. Анатолий Васильевич любил споры, был блестящим полемистом. Его выступления были полны ораторского блеска, были глубоки по содержанию, поражали эрудицией… Только там, у А.В., я понял, что такое „интеллигент“. Там я понял, что право называться интеллигентом дается не дипломом об окончании ВТУЗ’а, а внутренним содержанием человека, его человечностью, высоким гуманизмом. нравственными качествами, личной честностью и бесконечно накопляемой эрудицией».
А вот какой портрет супруги наркома рисует академик Артоболевский, совсем отличный от того, который мы уже имели возможность наблюдать: «Н.А. была очень добрым человеком, очень эрудированной во многих областях культуры. Мне кажется, что это был именно тот человек, который нужен в жизни А.В. Всегда спокойная, уравновешенная, терпеливая, она была и другом и соратником А.В. в его политической и общественной жизни». Сколько людей – столько и мнений. Познакомился Иван Артоболевский и с наркомовской дочерью – Ириной Луначарской: «Она была прелестна, хорошо училась в школе и занималась балетом. Но в ней уже тогда угадывался ум нестандартной девушки из кордебалета. В ее характере и уме было очень много от Наталии Александровны. Анатолий Васильевич не очень одобрял ее карьеру в качестве балерины…» В дальнейшем она стала химиком.
У Луначарского была прекрасная подборка пластинок, на коллективное прослушивание которых специально приходили гости наркома. «Я помню, например, что знаменитый английский дирижер Каутс подарил А.В. полную коллекцию пластинок со своими выступлениями как в опере, так и с симфоническими оркестрами. У Луначарских я впервые услышал пластинки современных итальянских певцов, зарубежные оперы, концерты», – вспоминал Иван Артоболевский.
Ничуть не менее интересно было слушать живых классиков, таких, например, как Сергей Прокофьев, оказавшийся в Денежном переулке в январе 1927 года. Сергея Сергеевича привел Борис Асафьев: «Дом большой и, по-видимому, когда-то очень хороший, но сейчас лестница, по которой мы лезли в верхний этаж, грязная и отвратительная. Лифт не действует». Судя по всему, лифт ломался в очередной раз по причине чрезмерной нагрузки. «Отворила дверь кухарка и, спросив мою фамилию, пошла доложить, затем попросила зайти в гостиную, огромную комнату, довольно комфортабельно меблированную. В соседнюю столовую дверь была приоткрыта, и там кто-то читал стихи. Через несколько минут толстая кухарка появилась опять и попросила меня войти в столовую. Навстречу появился Луначарский, как всегда очень любезный, несколько обрюзгший по сравнению с 1918 годом. За небольшим столом сидело человек пятнадцать. Некоторые поднялись мне навстречу, но чтение стихов не было еще окончено, и Луначарский, жестом наведя тишину и предложив мне сесть, попросил поэта продолжать». Это был Иосиф Уткин.
Впечатления прибывшего из-за границы Прокофьева трудно назвать восторженными, вероятно, по причине избалованности вниманием европейского общества. «Меня знакомят со всеми, среди которых несколько полузабытых лиц из артистического мира дореволюционного времени. Жена Луначарского или, вернее, одна из последних жен, – красивая женщина, если на нее смотреть спереди, но гораздо менее красивая, если смотреть на ее хищный профиль. Она артистка и фамилия ее – Розенель. Переходим в гостиную. Ко мне подходят какие-то молодые люди и засыпают меня комплиментами. Больше всех говорит сам Луначарский, который не дает открыть рта своему собеседнику… Я сажусь за рояль среднего качества и играю марш из „Апельсинов“. Затем Луначарский просит одного из присутствующих пианистов сыграть финал из своей 2-й сонаты, которую он называет своей любимой вещью. Пианист играет довольно неважно. От рояля переходим в другую, малую гостиную, обставленную не без уюта. Луначарский вытаскивает первый номер „ЛЕФа“, – новый журнал, издаваемый Маяковским. ЛЕФ – означает левый фронт. Луначарский объясняет, что Маяковский считает меня типичным представителем „ЛЕФа“» (из дневника Сергея Прокофьева от 22 января 1927 года). С трудом отделавшись от наскучившего салонного общества в Денежном переулке «средних» и «полузабытых» людей, композитор ускользнул из квартиры наркома, сославшись на необходимость «поспеть в Большой театр». На улице был жуткий мороз, Прокофьев замерз, ведь его осеннее «парижское» пальто было без мехового воротника. Сергей Сергеевич был слишком легко одет и слишком свободно мыслил для Советской России.
Все были в Денежном у Луначарского, кроме, пожалуй, одного-единственного человека… Шаляпина. Федор Иванович испытывал сердечную признательность к наркому, частенько спасавшему великого русского певца в трудную минуту. Именно к нему обращался Шаляпин после ограбления квартиры революционными солдатами, которые увезли с собою целый сундук с подарками – серебряными изделиями, хотя искали они больничное белье (в особняке певца на Новинском бульваре во время войны был госпиталь). Еще пропало двести бутылок хорошего вина, полученного прямо из Парижа. В дальнейшем это вино ему подавали в московском ресторане за деньги. Не стало у Федора Ивановича и автомобиля, зато большевики решили поддержать певца морально, первому из артистов присвоив ему почетное звание.

Ф.И. Шаляпин. Фото Brain News Service
Звание народного артиста Шаляпин вновь получил неожиданно для себя из рук Луначарского. Дело было в Мариинском театре. Нарком просвещения, по обыкновению, выступал перед зрителями, рассказывая им о светлом будущем советского искусства, а после этого давали «Севильского цирюльника», где во втором акте выходил Шаляпин в образе Дона Базилио, исполняя свою знаменитую арию о клевете. В этот вечер зал театра заполнили красноармейцы. Сидит певец в гримерке и узнает, что его ищет Луначарский и просит выйти на сцену: «Я сконфузился, поблагодарил его, а он вывел меня на сцену, стал в ораторскую позу и сказал в мой профиль несколько очень для меня лестных слов, закончив речь тем, что представляет присутствующей в театре молодой армии, а вместе с нею всей Советской России, Первого Народного Артиста Республики. Публика устроила мне шумную овацию. В ответ на такой приятный подарок, взволнованный, я сказал, что я много раз в моей артистической жизни получал подарки при разных обстоятельствах от разных правителей, но этот подарок – звание народного артиста – мне всех подарков дороже, потому что он гораздо ближе к моему сердцу человека из народа. Слова эти были искренние. Ни о какой политике я, разумеется, при этом не думал».
И надо же такому случиться: первый народный артист, назначенный в 1918 году художественным руководителем бывшей императорской Мариинки, стал и первым невозвращенцем. Отправившись в июле 1922 года на гастроли за границу, певец там и остался. Не без помощи Луначарского его еще в 1921 году выпустили в Ревель провести несколько выступлений, и это тоже было формой награды, выражавшей одобрение его пока еще соглашательской линии поведения. Шаляпин тогда долго сомневался: дадут ли выехать? Скольких трудов ему стоило выпросить разрешение на лечение больной дочери в финском санатории. В итоге его отпустили, но, естественно, одного, без семьи, только с аккомпаниатором и еще одним виолончелистом. Он вернулся, и семья артиста была счастлива, ведь он привез в подарок чемодан с продуктами, благодаря чему на завтрак стали заваривать настоящий английский чай, а не советский морковный, а из муки напекли много вкусного хлеба и лепешек. Матросский хлеб после этого есть было сложно.
Через некоторое время Шаляпину поступило приглашение от некоего американского импресарио. Письмо пришло не по почте, его передали от Луначарского: так будет и в дальнейшем: все приглашения о гастролях на Западе будут сначала приходить в Госконцерт, Министерство культуры СССР, а там уже за артистов будут решать – ехать им или нет. Порой многие и не догадывались, что их выступлений ждут за границей. Но в этот раз все вышло как по маслу: Луначарский, видимо, не предполагал, что Шаляпин решится ехать в Америку, и потому назвал импресарио чудаком. Этот чудак, между прочим, – Соломон Юрок, он же Соломон Израилевич Гурков, уроженец Черниговщины. Луначарский разрешил Шаляпину начать переговоры с Юроком, увенчавшиеся успехом, – он стал импресарио певца.
Шаляпину разрешили выехать на гастроли и выдали визу, однако за билет до Риги попросили заплатить из своего кармана, всего несколько миллионов рублей. Как пишет певец: «Мне до этого уши прожужжали тем, что советским гражданам, не в пример обывателям капиталистических стран, все полагается получать бесплатно – по ордерам. И вот я набрался мужества и позвонил Луначарскому: как же, говорили – все бесплатно, а у меня просят несколько миллионов за билет». Луначарский пообещал что-нибудь придумать. Договорившись с Наркоматом иностранных дел, делегация которого во главе с Максимом Литвиновым отправлялась в Ригу, Луначарский достал в особом поезде место и для Шаляпина. Ехал он в небывало роскошных условиях – в отдельном купе, в министерском вагоне со столовой и кухней, как народный артист. С дипломатами на политические темы он старался не говорить, пил кофе и гулял на станциях.
За границей Шаляпина уже ждали, расценив его приезд как лишнее доказательство скорого краха Советской России – как тогда многим казалось, колосса на глиняных ногах. Оказавшись на свободе, он тем не менее предпочел держаться от политических заявлений и публичного разрыва с большевиками – в СССР осталась семья его дочери. «С жадной радостью, – вспоминал певец, – вдыхал я воздух Европы. После нищенской и печальной жизни русских столиц все представлялось мне богатым и прекрасным. По улице ходили, как мне казалось, счастливые люди – беззаботные и хорошо одетые. Меня изумляли обыкновенные витрины магазинов, в которых можно было без усилий и ордеров центральной власти достать любой товар. О том, что я оставил позади себя, не хотелось думать. Малейшее напоминание о пережитом вызывало мучительное чувство». В 1922 году еще была надежда, что полвека спустя продукты точно будут: при коммунизме и после мировой революции. Тем временем ожидаемое в СССР возвращение Шаляпина все откладывалось, а Маяковский в это время подзуживал большевиков:
В конце концов затянувшееся возвращение на родину показалось подозрительным не только поэту-главарю, но и советским вождям, которые предпочли наказать Шаляпина за поддержку белогвардейцев (конкретно – за перечисление сборов от концерта в пользу бедствующих детей эмигрантов). 24 августа 1927 года постановлением Совнаркома РСФСР Шаляпина лишили права возвращаться на родину, а заодно и звания народного артиста. Это было не первое звание, которого он лишился, за тем исключением, что солистом его императорского величества Шаляпин стал в 1909 году неожиданно для себя, а прекратил им быть с распадом Российской империи. Среди эмиграции невозвращение певца также было истолковано неоднозначно: «Раз Шаляпин остался в Париже, значит, крысы бегут с тонущего корабля…»
Луначарский, сидя в своем кабинете в Денежном переулке, сочинил статью, опубликованную в «Красной газете» 26 августа 1927 года. Нарком предпринял попытку сгладить возникшие противоречия и найти оправдания антисоветскому поведению певца: «Я глубоко убежден, что при желании Шаляпин мог бы и теперь восстановить нормальные отношения с народом, из которого он вышел и принадлежностью к которому гордится». Однако ни чему хорошему это не привело, главным образом, для самого автора статьи, выслушавшего упреки в излишнем либерализме. «Вернулся» Шаляпин в Россию лишь через много лет, после своей смерти, – в 1984 году прах артиста перезахоронили на Новодевичьем кладбище Москвы. В 1991 году ему посмертно вернули звание народного артиста, что также вызвало неоднозначную реакцию.
Салонная жизнь в квартире Луначарского била ключом и после того, как Анатолий Васильевич перестал быть наркомом в 1929 году. Ему подыскали новую, куда менее влиятельную «бюрократическую» должность, никоим образом не соответствующую необозримому масштабу его личности, но гостей не убавилось – авторитет делал свое дело. В 1929 году к парижскому знакомому «дяде Толе» приехал Виктор Некрасов, по старой памяти, с просьбой: «Дело в том, что в этом году я не попал в Художественный институт. Доброжелатели мои объясняли мой провал неподходящим, мол, социальным происхождением, я же твердо знал, что произошло это совсем по другой причине. Просто на экзамене надо было сделать портрет маслом, а я умел только рисовать, и один-единственный и первый в жизни урок живописи (за день до экзамена) вряд ли мог спасти положение. Нечто мерзко-зеленое, беспомощно размазанное по холсту должно было повергнуть в ужас приемную комиссию (что, по-видимому, и произошло), а передо мной навеки захлопнуть двери Художественного института. И вот тут-то, очевидно, те же доброжелатели посоветовали моим родителям обратиться за помощью к бывшему нашему соседу по рю Ролли. Записка, в которой отмечались мои „недюжинные архитектурные способности“, адресованная ректору института, сохранилась у меня до сих пор и сыграла, думаю, свою роль на следующий год, когда я держал экзамен уже не в Художественный, а в Строительный институт. Записка эта и послужила поводом для моего визита к Анатолию Васильевичу. Надо было, воспользовавшись поездкой в Москву (я работал тогда на постройке Киевского вокзала и имел бесплатный железнодорожный билет), зайти и поблагодарить свою бывшую „няньку“ за помощь. Кстати, до этого Луначарский дважды (в 1924 и в 1928 годах) давал моей бабушке рекомендации для поездки в Швейцарию к младшей своей дочери Вере, вышедшей там замуж и в России больше уже никогда не бывавшей. Помню, что в рекомендациях этих меня больше всего поразило, что в характеристике, данной Анатолием Васильевичем бабушке, сказано было, что она „лояльна по отношению к советской власти“. Лояльно? Ведь это значит только „терпимо“, не больше… Заглянув в Даля и с радостью обнаружив, что в понятие это входит и „доброжелательность“, я успокоился.
Итак, 25 декабря 1929 года я с трепетом душевным сел в лифт большого шести- или семиэтажного дома в Денежном переулке, поднялся на самый верх и нажал кнопку в дверях с табличкой: „Председатель комитета по заведованию учеными и учебными учреждениями Анатолий Васильевич Луначарский“.
Отворила мне дверь горничная. Я отрекомендовался, и буквально через минуту в прихожей появился хозяин с салфеткой на шее.
– А, Виктор! – с ударением на „о“, по-французски, приветливо и весело сказал он. – Очень рад! И очень кстати! Мы как раз обедаем…
Я приглашен был к столу, с белоснежной скатертью и множеством тарелок и тарелочек, познакомлен с женой, хорошо известной мне по кинофильмам „Мисс Менд“ и „Медвежья свадьба“, Наталией Александровной Розенель, и накормлен вкуснейшим, обильнейшим обедом. Потом, дома, меня, конечно, спрашивали, чем же кормили, но я ничего не запомнил, кроме обилия фарфора, разных ножичков и вилочек и того, что боялся больше всего, как бы не нарушить этикет и взять не то и не так, как надо. Разговор за столом был оживленный, но касался в основном бабушки, мамы и моего изменения в росте и цвете… Потом говорили о моих планах на будущее – я твердо решил стать архитектором, – о том, что это очень интересная специальность и что вообще-то студентам этого профиля – слова Наталии Александровны – следовало бы знакомиться с Парфеноном и Римским форумом в натуре, а не только по альбомам.
– Доживем когда-нибудь и до этого, – то ли мягко, то ли горько улыбнулся одними глазами сквозь пенсне Луначарский, – а пока что надо в институт еще поступать. Не так ли, Виктор?
Я хорошо запомнил это „не так ли?“ – скорее французский, чем русский оборот речи – очень характерное для французов, – „n’est ce pas?“. Я самоуверенно заявил, что поступлю обязательно, и, конечно же, ни словом не обмолвился о записке, той самой, из-за которой, собственно, и пришел сюда. Обед кончился. Анатолий Васильевич повел меня в свой кабинет – очень небольшой, весь от пола до потолка в книгах. Малые размеры этого кабинета поразили меня так же, как и грандиозные размеры гостиной, с большим, чуть ли не во всю стену, полукруглым окном и – что особенно мне понравилось – с внутренней лестницей, ведущей на какие-то хоры, тоже, как и кабинет, уставленные книгами. Нечто подобное я видел потом в Коктебеле, в доме Волошина. Если я когда-нибудь построю себе дачу или виллу, я обязательно тоже сделаю такую лестницу и хоры… Прощаясь уже в коридоре, он очень дружески пожал мне руку и просил, когда я буду в Москве, не стесняться и заходить запросто – он и Наталия Александровна всегда рады будут меня видеть.
– Надеюсь, – сказал он, улыбаясь, – в следующий раз придет ко мне уже студент архитектурного вуза… Не так ли? (Опять „не так ли?“ – „n’est ce pas?“.) А в квартире Анатолия Васильевича (теперь там музей) мне пришлось побывать еще после войны, на этот раз в гостях у Наталии Александровны… И опять я сидел за тем же столом, даже на том же самом месте, и, проходя через гостиную с внутренней лестницей, невольно опять подумал о своей будущей даче или вилле. А надевая пальто в прихожей, вспомнил последнее рукопожатие Анатолия Васильевича, его смеющиеся сквозь пенсне без оправы глаза и последнее его „не так ли?“ – „n’est ce pas?“».
Анатолию Васильевичу не суждено было стать свидетелем большого успеха Виктора Некрасова, но не в архитектуре, а в литературе. За повесть «В окопах Сталинграда» он в 1947 году удостоился Сталинской премии, а позже был вынужден эмигрировать во Францию.
Наталья Розенель пережила супруга почти на три десятка лет, написав воспоминания. Он умер в декабре 1933 года во Франции, по пути в Испанию, куда его назначили послом. Анатолию Васильевичу исполнилось всего 58 лет, но здоровье его оставляло желать лучшего: больное сердце, а незадолго до кончины ему сделали операцию по удалению глаза. И все же ему повезло умереть своей смертью. Почти из двадцати первых ленинских наркомов никто не пережил Сталина: половину расстреляли, другие преждевременно ушли из жизни, включая Ленина. Такая вот закономерность. Сын Луначарского Анатолий героически погиб на Малой Земле в 1943 году.
После кончины наркомовской вдовы в квартире решили организовать музей, для чего следовало разобрать сохранившуюся библиотеку. Критик Владимир Лакшин – коллега Игоря Саца (брата Розенель) – посетил Денежный переулок со смешанными впечатлениями: «Зашла Ирина Луначарская, и мы сговорились, что она покажет мне глухо запертую квартиру Луначарского в Денежном переулке, и я помогу им с Сацем разобраться в завалах его библиотеки. Вечер в пустой квартире Луначарского. Комната наверху, пол которой на метр завален книгами. Отбирали и откладывали в сторону книги с пометками Анат. Вас. и с дарственными надписями ему. Все остальное летело опять в сторону как хлам. А вещи есть ценнейшие. Библиотека чудом уцелела в первозданном виде в эти годы, когда у всех книги конфисковали, и сами владельцы „чистили“ библиотеки, жгли все „сомнительное“. Квартира тоже занятная. Зал с антресолями и комнаткой Игоря наверху, где мы были; столовая, белая гостиная, узкий небольшой кабинет. Но музей сделать не торопятся – экое варварство. Спохватятся потом, да, боюсь, поздно будет». К счастью, спохватились вовремя.
Музей-квартира открылся в 1965 году к девяностолетию Луначарского, но в настоящее время она опять «заперта». Кто знает, быть может, берегут ее для нового наркома? После Анатолия Васильевича в России было еще много начальников над культурой, среди которых встречались настолько странные персонажи, что диву даешься (не говоря уже об их образовании: и химики, и электромеханики, и экономисты). Недаром известный конферансье Смирнов-Сокольский как-то сказал: «Мы боимся не министра культуры, а культуры министра». Луначарского не боялись. Он поставил рекорд пребывания в должности – двенадцать лет, а пост этот трудный, учитывая специфику области и людей, которыми приходится управлять. Неслучайно имя Луначарского не забыто: в честь него названы институты, театры и более полутысячи улиц, переулков, площадей, а на доме в Денежном переулке о нем напоминает роскошная мемориальная доска.
Глава 7
Дом Лили Брик
Несколько лет назад новостные ленты информационных агентств взбудоражила новость: «Продается арбатская квартира Лили Брик!» Риелторские фирмы ухватились за эту соломинку, представив Лилю Брик как «легендарную владелицу» необыкновенной квартиры. Такое уж ли это преимущество, вопрос сложный. Личность Лили Брик далеко не так однозначна, учитывая ту эпоху, в которой она жила. К тому же при более пристальном рассмотрении выяснилось, что продается не та самая квартира, а совсем другая, но из дома № 3 в Спасопесковском переулке, где действительно без малого тридцать лет жила Лиля Брик. Вот, оказывается, как оно на самом деле.
Как все-таки бывает в жизни! Дом большой, на десятки квартир, а вспомнили его в связи с именем бывшей подруги Маяковского, хотя и кроме нее в Спасопесковском обитали люди не менее достойные: литераторы Аркадий Гайдар, Илья Сельвинский, Борис Губер. В памяти, однако же, осталась именно Лиля Брик. Спасибо Василию Катаняну, сыну последнего супруга Лили Юрьевны, который, сочиняя ее жизнеописание, счел нужным сообщить интереснейшие подробности переселения в новый дом: «Жизнь шла своим чередом. Переехали жить на Арбат, в Спасопесковский переулок, в кооперативную квартиру – Лиля, Брик и Примаков. Дом был новый, но без лифта. Им полагалась квартира на втором этаже, и точно такая же квартира предназначалась наркому по иностранным делам СССР Г.В. Чичерину на седьмом этаже. Чичерин стал требовать для себя их квартиру, поднялся обычный кооперативный скандал. ЛЮ и Примаков уже переехали, обустроились и в разгар спора уехали в командировку. Осип Максимович тоже отсутствовал в Москве. А когда вернулись, то обнаружили все свои вещи на седьмом этаже – мебель стояла точно на тех же местах, что и на втором этаже, вся посуда и книги там, куда ЛЮ их поставила, все кастрюли и тряпки, лампы и письменные принадлежности, не сдвинутые ни на один сантиметр, были без их ведома перенесены на седьмой этаж. Подчиненные Чичерина хорошо поработали, скрупулезно. Не пропало ни одной ложки, ничего не разбилось, в сахарнице по-прежнему лежал сахар… Сохранился акт переселения, подписанный и двумя понятыми-дворниками».
Любопытно было бы, конечно, своими глазами посмотреть на упомянутый Катаняном акт переселения, но ни в одном архиве я его не обнаружил. Вообще, подобное вполне могло случиться, если Чичерин испытывал к Лиле Юрьевне личную неприязнь, привязавшись именно к ее квартире, но дело в том, что Георгий Васильевич предпочитал совсем другого поэта – Михаила Кузмина, а не Маяковского. Необычная новая семья просто попалась ему под горячую руку…
За свою долгую жизнь Лиля Брик повидала немало, как и услышала в свой адрес достаточно бранных и восторженных слов. Свою миссию она видела в том, чтобы помогать потенциальным гениям до тех пор, пока никто кругом их гениальность не распознал. Ее волновали исключительно богемные персонажи, но с задатками элитарности, способной при умелом подходе принести наибольший процент. Хорошо умея раскручивать того или иного поэта, композитора или художника, она была и меценатом, и продюсером, и импресарио. В Москве Лиля Брик сменила несколько адресов, везде устраивая богемные салоны.
Как-то в один из салонных вечеров (эту форму богемной жизни Лиля переняла у дореволюционной интеллигенции и фактически присвоила себе) Владимир Маяковский, уже превратившийся благодаря ей из футуриста-хулигана в горлана-главаря, наставлял молодого композитора Матвея Блантера. «Скажите, Владимир Владимирович, Пастернак действительно большой поэт? Я не понимаю многих его стихов», – спросил будущий автор «Катюши». – «Вы не огорчайтесь, но вам и не надо, Мотенька, понимать. Пастернак – гениальный поэт. Но пишет он не для вас, а для нас». Блантер же и не думал огорчаться, сочинив в дальнейшем массу песен «советских композиторов»: Михаил Исаковский ему был вполне понятен и устраивал как соавтор. Что же значит «для нас»? В первую очередь для любимой Маяковским Лили, ее мужа Осипа и их богемного окружения, в которое многие хотели бы попасть, но далеко не всех туда принимали. Однако неверным было бы отождествлять Лилю с одним Маяковским, потому что это лишь глава из полновесного романа ее жизни, в котором есть и другие, не менее захватывающие, например Андрей Вознесенский, Борис Слуцкий, Виктор Соснора, Родион Щедрин, Сергей Параджанов и другие (и это далеко не все!). Кроме того, она и сама заслуживает отдельного жизнеописания, ведь личность ее оригинальна до такой степени, что до сих пор не знает аналогий.
Брик – ее фамилия по мужу Осипу, а появилась на свет урожденная Лиля Юрьевна Каган (дочь юрисконсульта австрийского посольства и одновременно юриста-правозащитника) в Москве в 1891 году. Черта оседлости не помешала семье Каган обосноваться в Первопрестольной, преодолеть которую позволяли всякого рода послабления, например наличие высшего образования, получить которое было весьма непросто, учитывая мизерную «процентную норму». Кстати, мать Лили, Елена Юльевна, училась в Московской консерватории.
Отец Лили Брик, частный поверенный Юрий (Уриель) Каган (или все-таки Коган, как упоминается он в источниках той поры?), слыл человеком начитанным, обожал Гёте, потому и нарек дочь в память о невесте этого великого немецкого поэта – Лили Шенеман. Тем самым он словно предвосхитил возникновение любовной драмы между Лилей и Маяковским, как между Гёте и его невестой, которой он посвящал стихи (правда, Гёте не «лег на дуло в 36», а дожил до восьмидесяти двух лет, быть может, потому, что в итоге предпочел другую женщину). Уриель Каган был членом литературно-художественного кружка, коих в Москве тогда развелось во множестве. В доме была обширная библиотека, царила салонная атмосфера: устраивались вечера, играли на рояле, разучивали сценки. Семья жила на Маросейке в Козьмодемьянском переулке, в доме купца Егорова, на третьем этаже, рядом с синагогой, кстати, в православие Каганы не перекрестились.
Лилю и ее младшую сестру Эльзу, на пять ее лет моложе, гувернантки научили говорить не только на русском, но и немецком и французском языках. Училась Лиля с 1905 года в Московской женской гимназии Министерства народного просвещения, учрежденной Людмилой Валицкой. Именно в этой престижной гимназии случился ее первый роман: она влюбила в себя учителя, который в качестве награды за возможность лицезреть обожаемую ученицу выполнял за нее домашнюю работу. До сих пор биографы Лили ломают копья – какой предмет преподавал несчастный педагог: то ли физику, то ли словесность. Логично поверить в то, что это была словесность, ведь написанные учителем сочинения дочери – на радость родителям – всегда удостаивались наивысшей оценки, о чем они не забывали сообщить всей родне и знакомым. В гимназии, что вполне естественно, Лилю тоже ценили, и не только тот самый преподаватель: как глубоко она раскрывала тему, какой слог и стиль!
Однако истинным призванием Лили Брик являлось не умение складывать слова, а соблазнять мужчин. Кто только не попадал под ее чары: и сам Федор Шаляпин, зазывавший девушку в ложу Большого театра; и Распутин, только прикидывавшийся старцем; и художник-бубнововалетовец Гарри Блуменфельд; и даже некий случайный попутчик-офицер в вагоне, угрожавший немедля застрелиться, если Лиля не… Биографы до сих пор грезят о ее некоем интимном дневнике, якобы тщательно скрываемом проказницей Лилей, только существовал ли он на самом деле? В общем, в Лилиной колоде были карты самой разной масти и ранга: и простые миллионеры, и рядовые поэты, и учителя, и приятели-гимназисты, но все же к представителям творческих профессий она проявляла куда большую благосклонность. Тогда и проявился ее интерес к поэтам от буквы «В» (Вознесенский) до буквы «М» (Маяковский).
Для интеллигентных родителей Лили это стало сущей катастрофой: старшая дочь подавала такие надежды, сулившие ей успех чуть ли не Жорж Санд, а тут такое! Девушку пытались образумить, поначалу – отвлечь учебой на математическом факультете прогрессивных Высших женских курсов Герье, куда она поступила после гимназии в 1908 году, а затем на архитектурных курсах на Большой Никитской улице. Но в 1911 году любимую дочь отправили по проторенной дороге еще дальше, в центр художественной жизни Европы – Мюнхен, где в то время в частных студиях продолжали профессиональное обучение многие неординарные личности из России: Грабарь, Петров-Водкин, Бурлюк, Кандинский. Лиля оказалась в благотворной среде и заинтересовалась скульптурой. Конечно, великого скульптора из нее не вышло, но задатки этого вида искусства пригодились в жизни: много позже она изваяла портреты мужа Осипа и Маяковского. Но и в Мюнхене Лиля оставалась сама собой.
Тем не менее родители Лили не оставляли надежд на ее исправление. Они решили, что если в Мюнхене она не взялась за ум, то уж у бабушки в польском Катовице точно возьмется. Но и там нашелся свой серый волк, которым оказался родной дядя Лили. В своих чувствах он зашел настолько далеко, что задумал связать себя узами брака с полюбившейся ему племянницей. Однако у Лили планы были иные: зачем ей этот Катовице вместе с великовозрастным дядей? Она вновь вернулась в Москву, и семья не знала, чем ее занять. Когда ей наняли учителя музыки, чтобы он учил ее игре на фортепиано, на дому, она прямо на инструменте его и совратила. Звали осчастливленного Лилей преподавателя Григорий Крейн (человек с такими именем и фамилией хорошо известен знатокам советской музыки). Потом – аборт, сделанный в далекой провинции у столь же далеких родственников. «Операция прошла не слишком удачно: Лиля навсегда лишилась возможности иметь детей, хотя и без этой беды к материнству никогда не стремилась. Ни тогда, ни потом», – открывает интимную тайну лично знавший Лилю Аркадий Ваксберг.
Так бы Лиля и кочевала от одного мужчины к другому, если бы не настойчивость ее давнего знакомого Осипа Брика, с которым они познакомились году в 1905-м, когда Россию охватили забастовки и стачки. Гимназистка Лиля занималась в кружке политэкономии, руководимом Осипом. Политэкономия ей была мало понятна, а вот Осип понравился. Почти ровесник – на три года старше, – тихий молодой человек, за революционные настроения отчисленный из Московской гимназии № 3, упорно ухаживал за Лилей. Удачный момент наступил в 1912 году, и им нельзя было не воспользоваться. В итоге в марте того же года раввин московской синагоги обвенчал их: Лиля возжелала провести церемонию дома, с чем не спорили, потому что Лилин папа сказал священнику, что дочка у него с придурью.
Еще до свадьбы романтическое чувство Осип обсуждал со своим двоюродным братом и соседом Лили Юрием Румером, будущим ученым, одним из основателей Академгородка в Новосибирске. Перед тем как стать «видным советским физиком-теоретиком», Румер лет пятнадцать провел за колючей проволокой в шарашке, поэтому память у него была хорошая. Профессор Румер хорошо запомнил свою соседку Лилю и является для нас ценным свидетелем: «Началось все это, конечно, с дружбы наших матерей. Они были дружны, они вместе ходили в театры – эти две пожилые дамы, вместе выезжали на курорты немецкие – Thuringen, Friedrichroda и так далее… Мой двоюродный брат – Осип Максимович Брик. Его мать и моя мать – родные сестры. Так это все и текло, пока не подросли. А когда подросли, Осип Максимович влюбился в Лилю и захотел, чтобы она стала его женой. А так как Осип Максимович был богат и способен, и недурен собой, то все, казалось бы, за этот брак. И он меня даже спросил, а он на 10 лет был старше меня – спросил: „А тебе Лиля нравится?“ Я сказал: „Очень!“ – „Ты понимаешь, – говорит, – мне она тоже очень нравится“. И вот таким образом они купили шикарную квартиру, шикарную обстановку и стали строить новую семью».
Ко времени создания новой семьи Осип закончил юридический факультет Московского университета и торговал кораллами: именно в этой причудливой сфере трудилась, не покладая рук, фирма «Павел Брик, вдова и сын». Памятливый Юрий Румер утверждал, что роль кораллов якобы выполнял особый сорт песка, добывавшийся в заливе около Неаполя: «Дело вот как было. Имеется под Неаполем заливчик, где песок приобрел форму крупных камешков, которые очень напоминали темные кораллы. Это были маржани, итальянские крестьяне называли их так – „маржани“, и им даже в голову не приходило делать из них украшения. А вот дядя Макс мой, путешествуя там с женой и Осипом Максимовичем, обратили внимание на то, что можно устроить небольшую мастерскую, изготавливать вещи, которые можно будет очень выгодно продавать. И Максим Павлович этим занимался, он иногда выезжал, надевал шикарную шубу, брал красивый саквояж и уезжал в Синь-Цзянь, в Сибирь или в Среднюю Азию продавать очередную партию обработанных им и еще двумя рабочими камней. Причем он брал задаток у этих людей, которые у него покупали камни, и никогда не требовал, чтобы остаток тоже ему отдавали. Его считали там праведным купцом, и говорят, что даже мечети были заполнены молящимися за этого праведного человека. Он брал десять рублей залога, а сто рублей остатка нередко прощал. И очень быстро разбогател – не на бриллиантах, а вот на этих маржани… А маржани в чемоданах остались, и потом уже в 1919 году, вероятно в поисках каких-то преступников, скрывающих от власти несметные сокровища, или еще зачем-то нагрянула милиция и отобрала оставшиеся необработанные камни. Ювелиры, которым, очевидно, как экспертам, их показали, только плечами пожали и посоветовали эти камни выбросить. Так, видимо, и сделали, поскольку камни не вернули. На этом все и кончилось, а так они давали доход – и немалый».
Если рассказ Румера верен, песок оказался золотым – Брики были куда богаче Каганов, отец Осипа Максим Брик был купцом первой гильдии, что и позволило ему просочиться через черту оседлости. «Я стал женихом. Моя невеста, как вы уже догадываетесь, Лили Каган», – радовал Осип родителей, знатоков кораллов. О моральном облике Лили они были хорошо наслышаны. Отговаривая сына, они называли будущую невесту «артистической натурой» и как в воду глядели. Лиля нашла ход к сердцу свекра и свекрови, попросив подарить на свадьбу не брильянтовое колье, а рояль «Стенвей»: и вправду, артистическая натура!
Лиле хотелось быть в глазах мужа хорошей хозяйкой – удалось ей это или нет, вопрос открытый, но вот как она пишет о начале семейной жизни: «В этот месяц я сняла квартиру, заказала мебель, купила белье, ковры, посуду. Когда Ося приехал, он был потрясен великолепием, самостоятельностью и собственностью!» Квартиру, конечно, сняла не она, а ее родители: большую, четырехкомнатную, в Большом Чернышевском переулке. Она вообще была хорошей хозяйкой, что отметят многие знающие ее люди.
Лиля стала ездить с мужем по городам и весям, на ярмарку в Нижний Новгород, в Читу, где Ося обманывал наивных бурятов, почитавших красные кораллы чуть ли не как святые камни, приносящие удачу и служившие оберегами. Древнее поверье требовало, чтобы кораллы давали и в качестве приданого: чем причудливее был подбор оттенков, тем богаче их носитель. Стоили кораллы у бурятов очень дорого: корову или теленка обычно меняли на один камень. «Бывали случаи, когда приходилось распаковывать уже готовые к отправке в Москву тюки, если старый бурят валился к Осе в ноги, так как не успел вовремя добраться из степи и дочери год пришлось бы ждать свадьбы, до следующей ярмарки», – свидетельствовала Лиля. А еще Осип убеждал аборигенов покупать часы без механизма – буряты использовали их как коробки для кораллов. Надо полагать, семейный бюджет Бриков рос не по дням, а по часам. Две осени подряд, в 1912 и 1913 годах, они ездили в Туркестан, объехав многие его города: Самарканд, Ташкент, Коканд, Бухару. Яркий среднеазиатский колорит этих мест очень пришелся по сердцу Лиле, супруги даже подумывали там остаться.
После объявления Николаем II в ночь на 31 июля 1914 года всеобщей мобилизации и последующей за этим ноты от германского посла об объявлении России войны, появление императора на балконе Зимнего дворца в столице было восторженно принято его подданными. Собравшийся народ со словами «Боже, царя храни» преклонил колени перед царем. «Наверное, за все двадцать лет своего царствования он не слыхал столько искренних криков „ура“, как в эти дни», – отмечал великий князь Александр Михайлович. Резервисты повалили на призывные участки, повсюду шумели митинги, демонстрации с национальными флагами и портретами царя.
Первая мировая вызвала всплеск патриотизма в России, но только не в семье Бриков. Среди восторженной публики Осипа и Лилю искать было бесполезно. Они в это время были в речном круизе по Волге и делали все возможное, лишь бы как можно позже вернуться в Москву, где Осипа поджидала повестка в армию. Первое время ему удавалось уклоняться от мобилизации, однако, в конце концов, в начале 1915 года через знакомых Осип получил теплое место в Петроградской автомобильной роте. Поговаривали, что протекцию Осипу составил позвонивший куда надо Леонид Собинов, солист Императорских театров, как и Шаляпин, когда-то пригласивший Лилю в ложу. Чего не сделаешь ради любимого мужа! И вот за вольноопределяющимся Осипом Бриком, как декабристка, последовала и его супруга. Ей пришлось оставить в Москве родителей (отец тяжело заболел) и сестру Эльзу, к тому времени состоявшую в отношениях с Маяковским.
В Питере они поселились в двухкомнатной квартире в доме № 7 на улице Жуковского (бывшей Малой Итальянской). Осип служил в своей роте, а Лиля принялась устраивать из своего дома некий приют комедиантов, поэтов и художников и просто творческой интеллигенции. «Эти два года, что я прожила с Осей, самые счастливые годы моей жизни, абсолютно безмятежные. Потом была война 14-го года, мы с Осей жили уже в Петербурге. Я уже вела самостоятельную жизнь, и мы физически с ним как-то расползлись… Прошел год, мы уже не жили друг с другом, но были в дружбе, может быть, еще более тесной», – признавалась Лиля позднее.
Отношения с Осипом как с мужчиной закончились довольно быстро и по весьма прозаической причине – его супружеской неполноценности, о чем Лиля, надо полагать, подробно рассказывала не только своему бывшему московскому соседу Юре Румеру: «Оказалось – непомерок, и поэтому они решили не портить отношений и сохранить дружбу навсегда. А в это время стал шататься Маяковский. В желтой кофте. За Эльзой ухаживал, а замужняя Лиля его не интересовала». Революционер Осип, подавшийся к большевикам, выступил новатором и в собственной семье, предоставив жене полную свободу на личном фронте. Эта формула была очень распространена уже позднее в Советском Союзе, когда юбилярам желали успехов отдельно в личной и семейной жизни, негласно подразумевая тем самым вариативность половой жизни в условиях официально царящего ханжества. Лиля как раз была сторонницей свободных отношений, и здесь она перещеголяла Александру Коллонтай, еще в 1913 году провозгласившую роль и место «новой женщины» в передовом обществе. По мнению будущего «посла Советского Союза», такая женщина должна забыть ревность, уважать свободу мужчины, не сводить свои интересы к дому и семье, подчинить свое поведение разуму и при этом отказаться от «двойной морали» и раскрыть свою сексуальность. Лиля же, в отличие от Коллонтай, считала, что, прежде всего, надо уважать свободу женщины, за что ее нередко причисляют к поборникам так называемой теории стакана воды, разрешающей любовь всюду и со всеми.
Лиле не хотелось себя ничем особенно занимать. Вот лишь один эпизод жизни страдающей от безделья Лили, описанный ее шведским биографом Бенгтом Янгфельдтом. Как-то на улице она встретилась с некими двумя молодыми людьми из бомонда, посетила с ними оперетту, ресторан, «и следующим утром она проснулась в комнате с огромной кроватью, зеркалом на потолке, коврами и задернутыми шторами – она провела ночь в знаменитом доме свиданий в Аптекарском переулке. Спешно вернувшись домой, она рассказала обо всем Осипу, который спокойно сказал, что ей нужно принять ванну и обо всем забыть». Так они и жили.
Чаще всего имя Лили Брик связывают с Владимиром Маяковским, однако он был не первым, кого она решила «раскрутить». Еще до Маяковского Лиля выбрала объектом своего внимания другого, менее громогласного поэта – Константина Липскерова, учившегося живописи у Юона, а поэзии у Брюсова. Первая его публикация была в журнале «Денди» в 1910 году под псевдонимом «Константин Эль». Именно Липскеров и стал тем поэтом, которого Брики повезли с собой в Туркестан до войны, на нем они впервые опробовали свое меценатство, помогали деньгами, поспособствовали изданию первой книги «Песок и розы: стихи», высоко оцененной Ходасевичем. У Липскерова с Лилей вряд ли мог быть роман – если только творческий, в силу известных обстоятельств, сопутствующих личной жизни некоторых поэтов.
Строки Липскерова запомнились гостям Лилиного салона: «Все спеши полюбить, ибо все проходяще и тленно», Лиля восторгалась рифмой: «Его жилета томен вырез» – «Грустит и умирает ирис…». В дальнейшем поэт Серебряного века Липскеров стал успешным советским переводчиком, переложившим на русский язык преимущественно восточную поэзию. Писал он и пьесы, в частности «Надежда Дурова», вместе с другом и соавтором Александром Кочетковым. Александр сочинил знаменитую «Балладу о прокуренном вагоне», в которой есть такие слова: «С любимыми не расставайтесь», эти строчки превратились в песню-шлягер из к/ф «Ирония судьбы, или…». С этой пьесой вышла путаная история: в 1941 году спектакль на тот же сюжет под названием «Давным-давно» поставили в Ленинграде, автором инсценировки выступил драматург Александр Гладков (он же завлит Театра Красной армии, куда они ранее присылали свою пьесу). Липскеров и Кочетков заподозрили Гладкова в плагиате – слишком много было в ней совпадений, однако факт плагиата доказать не удалось, Гладкова же арестовали в 1948 году «за хранение антисоветской литературы» и отправили в лагерь. Интересно, что сам Гладков к Брикам был не вхож – лицом не вышел, но уже позже, ссылаясь на Пастернака, с которым он долго и много общался, передавал его доверительное признание про московский салон Лили, что «квартира Бриков была, в сущности, отделением московской милиции».
В советское время переводчики жили хорошо: они с утра до вечера только и делали, что переводили «национальных поэтов», это была своего рода синекура под названием «Литература народов СССР». Нередко эта самая национальная литература просто писалась набело. В 1940-е годы Липскеров был небедным человеком, все свои гонорары тратил на покупку антиквариата, будь то мебель, бронза или фарфор. В живописи предпочитал «мирискусников», и особенно Константина Сомова. В последние годы он совершенно ослеп, а после смерти за неимением наследников все его богатство распродали. Во многих московских домах появились тогда роскошные вещи из его домашней обстановки, кое-что прикупила себе и Лиля.
«Она была хороша собой, соблазнительна, знала секреты обольщения, умела заинтересовать разговором, восхитительно одевалась, была умна, знаменита и независима. Если ей нравился мужчина и она хотела завести с ним роман – особого труда для нее это не представляло. Она была максималистка, и в достижении цели ничто не могло остановить ее. И не останавливало. Что же касалось моральных сентенций… Романы Лили Юрьевны! Ее раскованное поведение и вольные взгляды порождали массу слухов и домыслов, которые передавались из уст в уста и, помноженные на зависть, оседали на страницах полувоспоминаний. Даже в далекой Японии говорили: „Если эта женщина вызывала к себе такую любовь, ненависть и зависть – она не зря прожила свою жизнь“», – писал сын последнего Лилиного мужа Катаняна, тоже Василий Катанян.
У нас Лиля Брик прочно ассоциируется с именем Маяковского, занимавшего когда-то первое место на пьедестале советских поэтов. Его так и называли – великий пролетарский поэт, а в «Литературной энциклопедии» 1934 года, через четыре года после самоубийства, он еще и «великий художник», внесший большой вклад в «сокровищницу социалистической поэзии». С тех пор лик Маяковского смотрел с фасада почти каждой советской школы вместе с Пушкиным, Толстым и Горьким. Официальный пиетет к Маяковскому служил основой, которая позволяла не только власти, но и фрондерствующему общественному мнению прощать Лиле Брик многие ее грехи, ведь она его муза! Однако сегодня, когда многие кумиры развенчаны, а архивы понемногу открываются, многим Маяковский уже не кажется таким уж «великим художником» (да считать его таковым никто и не требует, что особенно важно), следовательно, и роль Лили при нем требует уже несколько иного, более свободного толкования. Конечно, лучше, если этих толкований будет много, что отчасти согласуется с принципами жизни Лили – свобода и еще раз свобода.

В.В. Маяковский и Л.Ю. Брик. Фото 1918 г.
Итак, свой первый салон Лиля Брик создала еще до 1917 года в Петербурге, впрочем, тогда он уже назывался Петроградом – в самом начале Первой мировой войны Николай II на волне антинемецких настроений решил переименовать российскую столицу. Салонные амбиции Бриков простирались далеко за пределы банальных вечеров с чтением стихов под рояль. Ориентироваться было на что: «Башня» Вячеслава Иванова, оплот русских символистов, пожалуй, самый знаменитый литературно-художественный салон Серебряного века, разместившийся на последнем этаже дома с круглой башней (№ 35) по Таврической улице Петербурга. Салон существовал в 1905–1912 годы, собирая под свою крышу широкий круг русской творческой интеллигенции: писателей, художников, актеров и философов. Приемным днем здесь была среда – с 11 вечера и до рассвета.
Брики словно скопировали с «Башни» и форму тройственного союза, когда, кроме мужа и жены, приемлемым считается присутствие еще одного, третьего участника, с помощью которого образовывался любовный треугольник. Тройственные союзы получили определенное распространение: Брюсов – Белый – Петровская, Блок – Менделеева – Белый и т. д. Но, кажется, что именно в «Башне» он реализовался стопроцентно, достигнув всей глубины морального падения лиц, в него вовлеченных.
Богема Серебряного века, кажется, была обречена на естественное вымирание из-за своего крепкого переплетения с академическим искусством, новизну в котором напрасно пытались взрастить башенные обитатели. В связи с этим появление Лили именно в Петербурге буквально впритык к отъезду Иванова за границу и встреча ее с Маяковским пришлись очень кстати. Вслед за Маяковским, как мухи на то самое варенье, которое он ел в тот вечер, в квартиру к Лиле и Осипу налетели футуристы: странные и страшные люди в представлении обывателей. Мама Лили не скрывала, что опасается представителей этого авангардного течения. «Родители боятся футуристов, а в особенности ночью, в лесу, вдвоем с дочкой», – писала Лиля о том случае, когда Маяковский отправился гулять с Эльзой в Малаховке в 1915 году. Пришедшие с Маяковским Каменский, Бурлюк, Хлебников и другие жрецы литературы и живописи все-таки не внушали опасения – их можно было оставить даже ночевать. Любопытно, что русские футуристы пытались гордо открещиваться от агрессивной идеологии мирового футуризма и его основателя итальянского поэта Филиппо Томмазо Маринетти, провозгласившего в своем манифесте в 1909 году необходимость неизбежного разрушения прошлого, в том числе и искусства, ведь оно не способно к обновлению, потому что давно умерло. «Зверь, пугающий людей» – так называли некоторые современники футуризм, что сегодня кажется явным преувеличением.
Хотя Осип сочинял и писал, ни он, ни Лиля ни в коей мере не претендовали на лавры Маяковского. Они, скорее, его продюсировали, Лиля пишет: «Пожалуй, тогда уже в нас были признаки меценатства». Меценатство в отношении Маяковского выразилось в том, что Осип профинансировал издание его «Облака». В салон Бриков впервые пришел и Виктор Шкловский, ставший его завсегдатаем. Судьба отмерила Шкловскому девяносто с лишним лет, с Лилей они общались до конца ее жизни, однако с возрастом Виктор Борисович стал менее сдержан в ее оценках. «Была Лиля Брик. Ей 84 года. Сильно накрашена. Желтая. Нарисованные брови. Напоминает восковую куколку из музея мадам Тюссо», – рассказывал он своим соседям по дому.
В салоне на Жуковской не только читали стихи, музицировали и пили чай с вареньем. Здесь играли в карты и, в частности, в тетку. Четыре игрока, полная колода в пятьдесят две карты, каждому сдается на руки по тринадцать карт, игра идет без козырей и прикупа. Главное здесь – набрать как можно меньше взяток, а если уж взял, то лучше без дамы, то есть тетки, – именно эти карты в итоге определяют сумму проигрыша. Шкловский утверждал, что одним из тех, кого научили играть в тетку, был Горький, захаживавший к Брикам. В карты хозяева дома любили играть вчетвером: Лиля, Осип, дядя Володя и Лева Гринкруг. Лева – будущий советский кинодеятель – был фактически членом семьи, когда он приходил, на двери квартиры могли повесить объявление: «Сегодня Брики никого не принимают». Значит, играли в карты с Левой.
Тем временем Первая мировая война и не думала заканчиваться. Мецената Осипа Брика наконец-то решили отправить на фронт, однако он, подобно бравому солдату Швейку, умудрился отстать от поезда, вернувшись к себе на улицу Жуковского. Почти два года он совмещал дезертирство с меценатством, а его все искали и никак не могли обнаружить – спасибо штабному писарю, исправно бравшему взятки от Осипа! Только, в отличие от карточной игры тетка, здесь цель была иная – набрать как можно больше взяток, пока война не окончится. Вот только она все не кончалась, и вести с фронта приходили одна хуже другой.
На фоне общего стресса резко снизилось и психическое здоровье общества. К приему новых пациентов психиатрические лечебницы готовили уже с начала войны, с лета 1914 года, однако уже в 1915 году их перестало хватать. В итоге к 1916 году число психически больных людей достигло 50 тысяч человек. Нередко пациентов привозили прямо с передовой. Общий фон умопомешательства народа очень важен для понимания обстановки, царящей в салоне Бриков, где постоянной темой для обсуждения была необходимость популяризации произведений Маяковского и поэтов его круга, издание журналов, альманахов, организация выставок. В частности, Осип Брик выступил не только спонсором издания поэмы Маяковского, но и издал в декабре 1915 года альманах «Взял», где была опубликована, помимо его собственной статьи, еще и статья Шкловского. Футуризм виделся единственным спасением на пути создания нового искусства, и не беда, что порою произведения авангардистов не понятны широкой аудитории, а некоторые недалекие люди крутили пальцем у виска у «Черного квадрата» Малевича.
В салоне Бриков как бы между делом, за разговорами атмосфера богемности постепенно наполнялась более глубоким смыслом, утверждая этот дом в качестве источников художественной жизни разваливавшейся империи. «Изредка бывал у нас Чуковский, – пишет Лиля. – Как-то раз, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он неожиданно сказал: „Вот так, дома, за чаем, и возникают новые литературные течения“». Приходили Пастернак, Асеев, Кузмин, адресовавшие Лиле стихи. Кузмин посвятил ей стихотворение «Выздоравливающей» (1917). Пастернак «был восторжен, не совсем понятен, блестяще читал блестящие стихи и чудесно импровизировал на рояле». Казалось, что самовар не остывал с утра до вечера, дом был гостеприимным, желающих оставляли ночевать. Хлебосольство стало характерной чертой Лилиного дома – ее стол всегда ломился от деликатесов, даже в самые дефицитно-карточные советские годы. Она обладала способностью все время доставать что-то вкусное, подкармливая опекаемых деятелей культуры то пирожками, то икрой, то деньгами на такси.
Она еще и одевала поэтов: «У Хлебникова никогда не было ни копейки, одна смена белья, брюки рваные, вместо подушки наволочка, набитая рукописями. Где он жил – не знаю. Пришел он к нам как-то зимой в летнем пальто, синий от холода. Мы сели с ним на извозчика и поехали в магазин Манделя (готовое платье) покупать шубу. Он все перемерил и выбрал старомодную, фасонистую, на вате, со скунсовым воротником шалью. Я выдала ему три рубля на шапку и пошла по своим делам, а Вите велела, как только купит, идти к нам на Жуковскую. Вместо шапки он купил, конечно, разноцветных бумажных салфеток в японском магазине, на все деньги, не удержался, уж очень понравились в окне на выставке. Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку и терял. Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало». Больше Лиля таких оплошностей – давать деньги недотепе Хлебникову – не допускала.
Приходили на улицу Жуковского и экстравагантные сестры Синяковы: Зинаида, Надежда, Мария, Ксения (Оксана) и Вера, пусть и не все одновременно. Родом они происходили из Харькова и могли поспорить с Лилей за звание муз русского футуризма. Красоту свою Синяковы и не думали скрывать, а в кавалеры выбирали исключительно поэтов. Одна из них, Ксения, стала женой Асеева. Другими увлекались Хлебников, Пастернак и Маяковский (еще до Лили он поочередно пытался очаровать одну сестру за другой). С поэтами они и приходили к Брикам. Это к ним, к Синяковым, заодно с Асеевым обращалась Марина Цветаева перед смертью: «Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтобы он учился… Любите как сына – заслуживает… Не бросайте!»
Радостной у Бриков вышла встреча Нового, 1916 года: «Квартирка у нас была крошечная, так что елку мы подвесили в угол под потолок („вверх ногами“). Украсили ее игральными картами, сделанными из бумаги, – Желтой кофтой, Облаком в штанах. Все мы были ряженые: Василий Каменский раскрасил себе один ус, нарисовал на щеке птичку и обшил пиджак пестрой набойкой. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске („У меня грим был комический – я одет был матросом, и губы были намазаны, и приблизительно выглядел я любовником негритянок“, – писал он). У Виктора Ховина вместо рубашки была надета афиша „Очарованного странника“. Эльзе парикмахер соорудил на голове волосяную башню, а в самую верхушку этой башни мы воткнули высокое и тонкое перо, достающее до потолка. Я была в шотландской юбке, красные чулки, голые коленки и белый парик маркизы, а вместо лифа – цветастый русский платок. Остальные – чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишневым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон». Сухой закон называли тогда в шутку «полусухим», потому что спиртное можно было без труда достать на черном рынке у спекулянтов.
Маскарад удался на славу – смена масок и обличий стали лучшим развлечением Лили на всю оставшуюся жизнь. Персонажи сменялись, лишь Лиля под видом доброй феи сохраняла завидное постоянство, ее маска с годами потускнела, потому и краски пришлось добавлять самые яркие, кричащие. Более того, странным образом эти самые новогодние маскарады обратились в жуткое предзнаменование грядущей трагедии и расставание Лили с очередным ее «мужем».
Не только война, но и Февральская революция 1917 года прошли мимо салона Бриков. Лиля так и сказала Шкловскому: «Революция нас совершенно не касается, то, что происходит на улице, нас не касается». Станиславский на Февральскую революцию отреагировал с энтузиазмом, расценив ее как свободу: наконец-то русская интеллигенция будет определять судьбу страны…
И вот грянул октябрь 1917-го. Удивительно, как быстро они сориентировались. «Академию Ося прибрал к рукам», – хвастается Лиля в декабре 1917 года. Речь идет ни много ни мало об Академии художеств, на собрании в которой – Союза деятелей искусств – активно выступал Осип. Выступал-выступал и стал комиссаром в Академии художеств. Шкловский говорил: «Брик – комиссар Академии художеств и называет себя швейцаром революции, говорит, что он открывает ей дверь». Какое интересное перевоплощение: из швейцара в комиссара и обратно, а скорее всего, и то и другое в одном лице. Комиссар-меценат Осип тоже предлагал не церемониться со старым искусством: «Кто-то просит послать охрану в разрушаемую помещичью усадьбу: тоже-де памятник и тоже старина. И сейчас же О. Брик: – Помещики были богаты, от этого их усадьбы – памятники искусства. Помещики существуют давно, поэтому их искусство старо. Защищать памятники старины – защищать помещиков. Долой!»
Шкловский добавляет бытовых подробностей: «Брики все еще живут на улице Жуковского, 7, на той же лестнице, но у них большая квартира. Зимой в этой квартире очень холодно. Люди сидят в пальто, а Маяковский – без пальто, для поддержания бодрости. Ходит сюда Николай Пунин; раньше он работал в „Аполлоне“, сейчас футурист, рассказывающий преподавателям рисования о кубизме с академическим спокойствием. На столе пирог из орехов и моркови».
Критик Николай Пунин вместе с Бриком и Мейерхольдом трудился в редакции газеты «Искусство коммуны», в которой был главным редактором. Влиятельный был человек, это как раз тот случай, когда словом можно нанести вред куда больший, чем делом. Теперь уже не в салоне Лили, а на руководящей должности при новом режиме, прибрав к рукам управление культурой в качестве заведующего Петроградским отделом изобразительных искусств Наркомпроса, он призывал отказаться от старых форм («Взорвать, стереть их с лица земли»), взяв на вооружение футуризм. Чем проще, понятнее простому народу – тем лучше.
События по захвату власти в искусстве развивались в бешеном темпе. В своей газете (№ 4 за 1918 год) в статье «Футуризм – государственное искусство» Пунин провозгласил: «Мы, пожалуй, не отказались бы от того, чтобы нам позволили использовать государственную власть для проведения наших идей». Футуристы отождествляли себя с коммунистами, и от этого симбиоза родился «комфут», программа которого: «Подчинить советские культурно-просветительные органы руководству новой, теперь лишь вырабатываемой коммунистической идеологии» и «во всех культурных областях, и в искусстве также, решительно отбросить все демократические иллюзии, обильно покрывающие буржуазные пережитки и предрассудки».
И все же Пунин в большей степени остался в памяти того самого народа, об упрощении искусства для которого он так старался, как супруг Анны Ахматовой. «С Николаем Николаевичем Пуниным Ахматова познакомилась в двадцатых годах. Он был сражен Анной с бурбонским носом, хотя у него в это время был роман с Лилей Брик. Пунин очень хорошо сделал портрет Ахматовой. Пунин подчеркивал, что дал приют Ахматовой исключительно из уважения к ее поэзии», – пишет Эмма Герштейн. Ахматова Лилю не переносила, уже позже нарисовав ее портрет яркими мазками: «Лицо несвежее, волосы крашеные, и на истасканном лице – наглые глаза».
После революции Пунин устроился неплохо – комиссаром Русского музея и Эрмитажа. С этими должностями и связан его первый арест, нашедший отражение в дневнике Александра Бенуа в 1921 году: «3 августа. Арестован Пунин. Рассказывают, что к нему явились 12 человек и прямо потребовали, чтобы он вынул пакет, лежащий на такой-то полке в его несгораемом шкафу, а другой пакет нашли в ящике письменного стола. Его увели. Юрий предполагает, что это последствия его аферы на валюте с бриллиантами, которые он продавал вместе с московским Бриком. Может быть, последний его и выдал…» С Лилей Пунин не нашел общего языка, зато сблизился с Осипом, не оставившим привычки выдавать за драгоценности то, что ими не являлось.
Судьба Пунина сложилась не так футуристично, какой она обещала быть после 1917 года. Из Русского музея его, в конце концов, выгнали. Он преподавал, писал книги, стал гражданским мужем Ахматовой. В 1949 году Пунина отправили в лагерь, где он в 1953 году и умер.
Однако в 1917 году такой конец трудно было представить не только Пунину, но и Мейерхольду. Тот, в свою очередь, взялся за театральное дело, хотя ему, режиссеру Императорских театров, казалось бы, жаловаться на судьбу не приходилось – его «Маскарад» 1917 года был самым дорогим спектаклем в истории русского театра. Зато теперь у Мейерхольда появилась возможность именно навязать уже всей аудитории свое искусство: не хотите меня смотреть – заставим, причем с наганом в руках. «Мейерхольд, который в „александринские“ времена ходил во фраке и белых перчатках, теперь заменил фрак косовороткой, а белые перчатки черными ногтями. Этот политический фигляр, сатанинской пляской прошедшийся по русской сцене, теперь завершал свое дело разрушения. Он заявил, что театр есть коммунистический фронт», – свидетельствовал князь С.М. Волконский.
Еще вчера Мейерхольд ставил для разжиревшей на временных трудностях политической элиты «Маскарад», а сегодня уже приветствовал революцию. В январе 1918 года он захватил должность заведующего подотделом в петроградском Театральном отделе (ТЕО) Наркомпроса, а в августе 1918 года вступил в ВКП(б). К первой годовщине революции он поставил первую советскую комедию – «Мистерию-буфф» Маяковского, «героического, эпического и сатирического изображения нашей эпохи». Мейерхольд говорил, что профессиональные театры больше не нужны: «пролетарии» создадут свои театры в «свободное от работы время». Это называлось «Театральный Октябрь». В сентябре 1920 года Мейерхольд во главе ТЕО Наркомпроса получил власть над всеми театрами, кроме нескольких академических, подчинявшихся непосредственно Луначарскому. Примечательно, что в том же отделе Наркомпроса – председателем историко-театральной секции – устроился и Вячеслав Иванов, который уж никак не мечтал о коммунизме – просто большевики отказались выдавать ему загранпаспорт.
Вот так богема из салона на улице Жуковского вмиг добилась того, чего желала, испытав экстаз от слияния авангарда творческого с авангардом политическим. Примечательно, что Маяковский, в отличие от Брика и Мейерхольда, никакой должности не возжелал. Он посвятил себя творчеству, пропаганде мировой революции и писал свою мистерию… Интересно, что и Лиля никакой важной должности не возжелала – какие-то ни было служебные обязанности несколько принижают человека, придавая ему ранг, ставя в ряд, этими должностями образованный. И правда – какой пост ей можно было доверить? Лиля она и есть Лиля, и этим все сказано. А примеры были – Лариса Рейснер, еще одна богемная персона. Представим себе, что она могла бы занять место Лили в жизни Маяковского. Шкловский разглядел в ней любовь к поэту: «В комнате сидела светловолосая девушка, которая, вероятно, любила Маяковского». Как-то Лариса встретила Лилю и Володю в кафе «Привал комедиантов». Они ушли, Лиля забыла сумочку, а когда Маяковский вернулся за ней, Рейснер, печально посмотрев на Маяковского, сказала с иронией: «Теперь вы будете таскать эту сумочку всю жизнь». – «Я, Лариса, эту сумочку могу в зубах носить, – ответил Маяковский. – В любви обиды нет». А Осипа, этого идеолога Маяковского, Рейснер укорила: «Брик, где твоя книга? Брик, нельзя жить не всерьез. <…> Нам нужна книга и ты, Брик. Неужели тебя выпили с чаем? Зазвенели по телефону? Истощили в маленьких победах?»
Даже удивительно, что в общем хоре апологетов Лили – посетителей ее салона – есть голос, выражающий иное, противоположное мнение. Это Рюрик Ивнев: «Мне очень хорошо запомнилась квартира, состоящая из двух комнат и вся заваленная турецкими тканями, вечерние чаи и бесконечное чтение стихов Маяковским. Почти через день это происходило, и не помню какое количество времени. Хозяйка дома Лиля Юрьевна – женщина внешне приятная, но не в моем вкусе. Я не особенно люблю таких. Ей была присуща некоторая искусственность, которая мне чужда».
Рюрик Ивнев, он же Михаил Ковалев, – поэт-имажинист, переводчик, автор романа о своем поколении «Богема». Он из немногих уцелевших – не погиб на войне, не был репрессирован или затравлен, дожил до девяноста лет. Есть такие литераторы, что ценны не столько своими произведениями, сколько дневниками. Ивнев вел дневник с 1906 по 1980 год – срок сам по себе уникальный. Он верно подметил, для чего его приглашали. И здесь, говоря сегодняшним языком, Лиля и Осип выступают в качестве менеджеров-пиарщиков, весьма успешных. В своей «Богеме» Ивнев отмечает одну интересную особенность салона: «Здесь царил культ Маяковского. Все бывавшие там молчаливо признавали его талант и восхищались, наслаждаясь стихами, которые он охотно читал по просьбе Лили и ее гостей. Лиля Брик была прирожденной хозяйкой салона, не большого и шумного, со звездами первой величины, а маленького, комфортабельного, как бы сжавшегося для прыжка ввысь, где сверкала одна звезда – Маяковский. Я не понимал слепоты, которая овладевает толпой, когда она аплодирует имени, а стихи вяло слушает и часто путает. В салоне Брик все было поставлено на свои места. Дверь квартиры на Жуковской улице открывалась без скрипа тем, кто искренне любил творчество Маяковского. Любить Маяковского здесь никто не требовал».
Но после 1917 года все же многое изменилось, и постановка «Мистерии» Мейерхольдом к первой годовщине революции выдвинула Маяковского на передовые позиции, куда его и проталкивали Лиля и Осип. Вступительное слово перед началом спектакля произнес сам нарком товарищ Луначарский. Неудивительно, что с переездом Совнаркома в Москву весной 1918 года в новую столицу засобирались и Брики со своим салоном. Все логично. Приехав в Москву осенью 1918 года, они поселились в Полуэктовом переулке (ныне Сеченовский).
Сестра Лили Эльза Каган отправилась в другую сторону, как раз туда, откуда и возникла главная угроза так называемой «молодой советской республике», в самое пекло Антанты, во Францию. Ее угораздило влюбиться во французского офицера Андре Триоле – самого что ни на есть врага, противника большевистского режима. Самое удивительное, что ей удалось выхлопотать заграничный паспорт (это в ту пору, когда многие не могли выехать в Европу и были вынуждены выбираться из Советской России окольными путями!), разрешение на выезд получила и ее мать. Перед отъездом они увиделись с Лилей. Стояло начало июля. Пароход отправлялся из Петрограда. Не только сам факт легального выезда Эльзы за границу вызывает вопросы, туманом окутаны и обстоятельства пребывания ее за рубежом, что отметил Аркадий Ваксберг.
Судьба Эльзы сложится на редкость счастливо, что дает богатую пищу для сравнения с той биографией, которую сделала себе Лиля. Поменяв фамилию на более звучную, Эльза словно оборвала все прежние, связывающие ее с сестрой, нити и в 1928 году вышла замуж за Луи Арагона. Он посвятил ей поэму, а их хороший друг Анри Матисс написал картину «Глаза Эльзы». Это не ватман в квартире на улице Жуковского! Вдохновение посетило и Ив Сен-Лорана – он придумал в честь Эльзы специальный наряд. Гонкуровская премия 1944 года определила ее в ряд видных французских литераторов. Конечно, с Лилей они и в дальнейшем встречались в Москве и Париже. Каждый год, начиная с 1950-х годов, в СССР выходили книги Эльзы Триоле. Большой друг Советского Союза – так писали тогда о подобных людях – Эльза Триоле удостоилась в 1967 году ордена «Знак Почета» (в просторечии «Веселые ребята»).
Переезд святой троицы в Москву ознаменовал собою новый этап в их богемной жизни. Дело не в новом адресе и коммунальной квартире, где их соседом оказался художник Давид Штеренберг, а в новой работе Осипа. Он нашел себе место не где-нибудь, а в… ВЧК – Всероссийской чрезвычайной комиссии, где стал трудиться по своей первой юридической профессии – юрисконсультом, предъявляя (а эта бумага давала проход везде) удостоверение, выписанное ему 8 июня 1920 года в политотделе Московского ГПУ. Позднее Лиля в присутствии Бенедикта Сарнова пыталась оправдывать эту его (а также и свою) службу: «Для нас тогда чекисты были – святые люди!» По поводу святости чекистов Лиля могла бы поспорить с футуристом Хлебниковым, который отметился поэмой «Председатель Чеки» в 1921 году:
Поэма написана от первого лица, то есть от лица этого самого председателя с холодной головой, горячим сердцем и чистыми руками. Не зря и Лиля, и Велимир сходились в одном салоне – ощущения от чекистов, по всей видимости, у них были сходные, вот только Хлебников умер в 1922 году, не увидев, как эти самые Нероны и Иисусы в одном лице поставили к стенке такое число людей, что до сих пор подсчитать не могут.
Да что Хлебников, Бабель говорил Фурманову: «Очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди, даже те, что собственноручно расстреливали…» Бабель, как истинный писатель, в корень глядел, интересно, вспоминал ли он в лубянской тюрьме о святости своих следователей? Что до причин святости, тут все очень просто: потому и святые, что за свои грехи могли быть расстреляны в любой момент своими же коллегами и были к этому готовы – все ради победы мировой революции.
Работы у ЧК в те годы было много. Лишь по приблизительным оценкам, если верить въедливому англичанину Роберту Конквесту, в общей сложности по приговорам революционных трибуналов и внесудебных заседаний чекисты в 1917–1922 годы расстреляли более 140 тысяч человек, то есть за пять лет существования ЧК лишала жизни без малого по 30 тысяч человек в год.
Служил Осип Максимович следователем, то есть «уполномоченным 7-го отделения секретного отдела», призванного бороться в том числе и со спекуляцией, это было преступление, за которое можно было поплатиться и головой. Спекулировали тогда всем, больше всего – спиртом. Брик вполне мог давать заключения расстреливать того или иного гражданина или сохранить ему жизнь. Главное обвинение в те годы – контрреволюционная деятельность – имело разные толкования, под ней подразумевались «всякие выступления, независимо от поводов, по которым они возникли, против Советов, или их исполнительных комитетов, или отдельных советских учреждений», – говорится в постановлении кассационного отдела ВЦИК от 6 ноября 1918 года. Например, Николай Гумилев знал о контрреволюционном заговоре, но не донес, значит, к стенке его. Его могилу ищут до сих пор.
17 апреля 1920 года было принято секретное «Циркулярное письмо ВЧК № 4 о взаимоотношениях чрезвычайных комиссий с трибуналами», рекомендовавшее трибуналам судить людей в «упрощенном порядке рассмотрения». По нему весь суд протекал, как и положено названию комиссии, чрезвычайно скоро: прочитали обвинительное заключение, задали пару дежурных вопросов обвиняемому, и все, приговор.
Работы у чекистов было много. Неслучайно, что уже в октябре 1918 года делегаты очередного большевистского съезда осудили «полновластие организации, ставящей себя не только выше Советов, но и выше самой партии», а Николай Бухарин и нарком внутренних дел Николай Петровский назвали ВЧК организацией «напичканной преступниками, садистами и разложившимися элементами люмпен-пролетариата». Ильич, правда, со старыми партийцами не согласился, отвергнув «несправедливые обвинения со стороны ограниченной интеллигенции, неспособной взглянуть на вопрос террора в более широкой перспективе». Неудивительно, что по указанию Ленина в дальнейшем любая критика чекистов была запрещена юридически, вплоть до 1991 года.
Перед нами интересный документ – «Из протокола заседания ВЧК о работе Ликвидационной комиссии в г. Петрограде» от 23 апреля 1918 года. Председательствует Феликс Дзержинский, он говорит: «Единственным более или менее основательным укором ВЧК может быть признано некоторое несовершенство в техническом смысле построения обвинений и в самом учете обвиняемых, объясняемое недостатком юридических познаний работников комиссии». Пришли к такому выводу: «Признать желательным для организации правильного построения обвинений и учета ведущихся дел привлечение в ВЧК опытного юрисконсульта из лиц, вполне пользующихся доверием Всероссийской чрезвычайной комиссии».
Значит, Осип пользовался доверием чекистов, а не сам пришел устраиваться по объявлению, когда юрисконсульты стали вдруг необходимы для грамотного оформления протоколов – чтобы не обвиняли потом в произволе, когда в приговоре даже ссылки нет на революционный закон или инструкцию. Что может быть общего у такого эстета, как он, мецената, покровителя поэтов и художников, с «садистами» и «люмпенами»? С чего вдруг он вспомнил свое юридическое поприще, если давно уже мнил себя лингвистом? Тут следует вспомнить процитированный ранее отрывок из дневника Александра Бенуа о некоей афере с бриллиантами, в которой замешаны были Осип и Пунин. К сожалению, в силу закрытости соответствующих архивов проверить эту версию пока не удалось, но, как известно, дыма без огня не бывает. Сам Пунин, с поразительной искренностью сообщавший в дневнике подробности о Лиле, почему-то ничего толком не написал: «2 августа был арестован, заключен в Депозит, где просидел до 6 сентября». Зато сохранилось письмо Луначарского И.С. Уншлихту: «3 августа арестован в Петрограде Заведующий ИЗО тов. Н.Н. Пунин. Обстоятельства, приведшие к аресту, мне известны не только со слов его жены, но и со слов Вашего, весьма Вами и мною ценимого сотрудника, тов. О.М. Брика. Сам я Н.Н. знаю давно. На советскую службу он поступил сейчас же после революции и все время чрезвычайно лояльно и плодотворно работал с нами, навлекая ненависть на себя буржуазных художественных кругов…» Иосиф Уншлихт, большой человек, заместитель Дзержинского, борец с контрреволюционной творческой и научной интеллигенцией, Осипа Брика ценил.
Вот один из документов, подписанный Уншлихтом: «Препроводительная записка И.В. Сталину с приложением протокола заседания Комиссии Политбюро ЦК РКП(б) и списков деятелей интеллигенции, подлежащих высылке» от 2 августа 1922 года. «Слушали: Списки антисоветской интеллигенции». После списка с фамилиями: «Выслать за границу как лиц, не примирившихся с советским режимом в продолжение почти 5-летнего существования Советской власти и продолжающих контрреволюционную деятельность в момент внешних затруднений для Советской Республики. Произвести арест всех намеченных лиц, предъявить им в 3-дневный срок обвинение и предложить выехать за границу за свой счет. В случае отказа от выезда за свой счет выслать за границу за счет ГПУ. Согласившихся выехать освободить из-под стражи… Председатель Уншлихт. Секретарь Агранов». Агранов – тот самый чекист, чья звезда будет вскоре блистать в возродившемся салоне Лили.
О новой службе Осипа высказывались различные мнения и за рубежом. В марте 1922 года газета «Голос России» в Берлине сообщала: «Брик попал в Чека из-за нежелания ехать на фронт; записавшись в коммунисты, он должен был выбрать фронт или Чека – он предпочел последнюю». Эта точка зрения имеет право на существование. Если Осип дезертировал с фронта в Первую мировую, то о Гражданской и говорить не приходится. Новая работа вполне могла быть следствием его «пацифистских» настроений. Работы было много, Осип приходил домой чуть ли не за полночь, приносил что-нибудь вкусное (про усиленный паек тоже забывать не будем!), а дома в Полуэктовом Лиля предупреждала гостей: «Подождите, будем ужинать, как только Ося придет из Чека».
Не все люди верили в святость чекистов, и кто-то сочинил такую эпиграмму:
Стихи эти приписывают Сергею Есенину, хотя на него это не очень похоже. Кто-то, вероятно, стал обходить дом Бриков стороной, а иные, наоборот, решили познакомиться поближе, надеясь на решение собственных бытовых и творческих проблем. Генерал-майор КГБ в отставке Александр Михайлов, до 1989 года являвшийся сотрудником пятой службы Московского управления КГБ СССР, занимавшийся вербовкой творческой интеллигенции, подметил интересную особенность этого контингента: «Спецслужбы привлекали для тайного сотрудничества и артистов, и режиссеров, и писателей. Не каждый соглашался. Но бывало и так: только артисту делаешь предложение о сотрудничестве, он сразу думает, что с этого поиметь. И в обмен выдвигает просьбы – телефон домой поставить, с квартирой помочь и чтобы главную роль ему дали…» Так и с Осипом: согласился работать – и сразу в 1921 году новую жилплощадь получил, в Водопьяном переулке, что напротив почтамта на Мясницкой. И на работу ходить недалеко.
Большевистские вожди уделяли огромное внимание улучшению собственного быта, превратив бывшие доходные дома в так называемые дома Советов. В Москве их было десятка два, и все под номерами. Взять хотя бы дом в Романовом переулке (тогда Шереметевский, а позже улица Грановского). Огромные квартиры по пять – семь комнат. В каждой такой квартире поселился тот или иной нарком. Рассчитывать на такую квартиру Брикам было бы наглостью, их наделили двумя комнатами в коммуналке по адресу: Водопьяный переулок, дом 3, квартира 43.
Как по заказу исчез хозяин квартиры, Николай Абрамович Гринберг: его отправили туда, откуда за полночь возвращался новый жилец, на работу к Осипу. Там, в ЧК, Гринберг и погиб (это была весьма удобная форма решения жилищного вопроса хотя бы для сотрудников ЧК: не уехавших хозяев или расстреливали, или забирали, или высылали). Его сыну Роману Николаевичу Гринбергу удалось выехать за границу и осесть в Нью-Йорке, где уже в 1960-е годы издавал он литературный альманах «Воздушные пути», в котором впервые увидели свет стихи Мандельштама, Ахматовой и других русских поэтов.
В том же 1921 году и сама Лиля присоединилась к славной чекистской когорте под № 15073 – таков был номер ее удостоверения, выданного в ГПУ, как установил исследователь-бриковед Валентин Скорятин, чьи публикации о якобы хорошо спланированном органами убийстве Маяковского в 1980-е годы наделали много шума. Кого тогда только не разоблачали… Лиля надумала выехать в Великобританию, для чего требовался загранпаспорт. Как и в случае с ее сестрой, он был выдан поразительно скоро, о чем в архиве консульского управления Наркомата иностранных дел осталось интересное свидетельство. Из «выездного дела» Лили следует, что заявление было подано 24 июля 1922 года, паспорт получен уже 31 июля, а в графе «Перечень представленных документов» указано: «Удостоверение ГПУ от 19/VII № 15073». Вполне возможно, что удостоверение выхлопотал Лиле Осип, благодаря чему факт ее службы в ЧК оказался задокументирован официально.
В коммунальной квартире в Водопьяном переулке возродилась богемная жизнь Лили Брик и ее окружения, чему не мешала ни экономическая разруха, ни галопирующая инфляция: «В Москве дороговизна. И поворот в прошлое + будущее, деленные пополам. Черный хлеб 11 тысяч, средний проигрыш зеленого стола шестизначное число, иногда девятизначное… Пока я одет и сыт. Ехал в Москву в одной рубашке: юг меня раздел до последней нитки, а москвичи одели в шубу и серую пару. Хожу с Арбата на Мясницкую как журавель. Ехал в теплом больничном поезде месяц целый. Мясницкая, Почтамт, Водопьяный переулок, д. 3, кв. 43. О.М. Брику для меня» (из письма Велимира Хлебникова родителям от 14 января 1922 года). В апреле стало еще хуже. «Около Рождества средним состоянием делового москвича считалось 30–40 миллиардов; крупные проигрыши в карты были 7 миллиардов, свадьба 4 миллиарда. Теперь все в 10 раз дороже, 2 миллиона стоит довоенный рубль, на автомобиле 5 миллионов в час» (из письма к матери от апреля 1922 года).
Приходил и Виктор Шкловский: «На Водопьяном переулке две комнаты с низкими потолками. В передней висит сорвавшийся карниз, висит он на одном гвозде два года. Темно. Длинный коридор. Вход к Брикам сразу направо. Комната небольшая, три окна, но окна маленькие, старые московские… В углу печка, она покрашена плохо, краской замазаны и отдушники. В углу же кровать и над ней надпись: „Садиться на кровать никому нельзя“».
Помимо привычных персонажей вроде Хлебникова и Шкловского у Бриков появились и новые лица, например семнадцатилетний Сергей Юткевич, будущий кинорежиссер и создатель советской ленинианы. Приходила и Рита Райт – подруга Лили, переводившая на немецкий язык «Мистерию-буфф» для спектакля, который прошел летом 1921 года в цирке на Цветном бульваре. На немецкий, потому что спектакль показывали иностранным делегатам съезда Коминтерна. Но, конечно, главная ее заслуга не в этом. Райт (урожденная Раиса Яковлевна Черномордик) открыла советским людям весь цвет мировой художественной литературы. Кроме Эльзы Триоле, она перевела Бёлля, Кафку, Сэлинджера, Фолкнера, Воннегута. Если учесть, что в иное время публикация западных современных классиков была сродни раздаче пайков – помалу и редко, можно себе представить, что значила для многих читателей возможность открыть книгу или «Иностранку» с переводами Райт.
В Водопьяном переулке за самоваром появились знакомые Оси «с работы», на правах друга дома чай пил особоуполномоченный ВЧК Яков Агранов, по-домашнему Яня или Янечка. Следствие по делу Гумилева вел именно он.
В 1925 году из коммуналки в Водопьяном переулке всем троим пришлось съехать в Сокольники, где было уже три комнаты, в самой большой из которых стояли рояль и бильярд. В 1926 году Маяковский выхлопотал уже четырехкомнатную квартиру с ванной на Таганке в Гендриковом переулке – по тем временам просто шикарные апартаменты! Квартира была небольшая, но хорошая. Правда, сначала потребовалось немало усилий, чтобы привести ее в порядок и вытравить клопов, поселившихся здесь без всякого разрешения и прописки.
Хлопоты по обустройству нового жилья взяла на себя Лиля: купила мебель в «Мосдреве», заказала шкафы (имевшиеся в продаже не влезали в квартиру), продала по этой же причине рояль «Стенвей»: «Принцип оформления квартиры был… ничего лишнего. Никаких красот – красного дерева, картин, украшений. Голые стены. Только над тахтами – сарапи, привезенные из Мексики, а над моей – старинный коврик, вышитый шерстью и бисером, на охотничьи сюжеты… На полах цветастые украинские ковры». Маяковский заказал медную дощечку на входную дверь «Брик. Маяковский».
Для салонных сборищ предназначили столовую (14 квадратных метров!), днем приема назначили вторник. Приходили Пастернак, Асеев, Шкловский, Мейерхольд, Эйзенштейн, Пудовкин, Кулешов, Дзига Вертов, заметно поднявшийся по служебной лестнице Агранов, его коллеги Захар Волович, Михаил Горб, Валерий Горожанин (соавтор Маяковского и ее хороший приятель). Народу собиралось много, светская беседа о новинках в литературе, живописи и кино протекала за столом. «Как много в горке стояло посуды! – вспоминала Лиля. – Я покупала ее так: „Дайте, пожалуйста, три дюжины самых дешевых стаканов“. Или „тарелок“. Ведь к нам ходило так много людей! В столовой каждую неделю было собрание „Нового ЛЕФа“, ставили стеклянный бочонок с крюшоном, я делала бутерброды. Водку не пили, и пьяных не бывало никогда». Домработница Аннушка пекла изумительные круглые пирожки, щедро раздаваемые хозяйкой, которая предлагала их гостям со словами: «Кому пирожок?» – и бросала желающим через стол.
Как-то на одном из вторников в Гендриковом переулке между раздачей пирожков чуть не случилась драка: обсуждался кинофильм, в адрес которого гости произнесли немало критических слов. Вдруг выяснилось, что сценарий картины написал Шкловский. «Он стал грубо огрызаться. Тогда Лиля Юрьевна предложила вместо сценария Шкловского обсудить любой другой плохой игровой сценарий. Шкловский неожиданно подскочил, как ужаленный, и закричал: „Пусть хозяйка занимается своим делом – разливает чай, а не рассуждает об искусстве!“» – передавал Лилин муж Катанян.
Приходили иностранцы, в 1927 году их было слишком много – отмечался первый юбилей советской власти, а в Гендриков переулок попал мексиканский художник Диего Ривера, запомнивший, как было жарко в квартире от энтузиазма присутствовавших. Здесь он встретил американца Теодора Драйзера.
Как и в первом Лилином салоне, праздники в Гендриковом переулке не обходились без маскарадов. Так, известен маскарад 1929 года, поводом для которого послужила выставка Маяковского «20 лет работы». Правда, состав участников был несколько иной: не только уцелевшие футуристы, но и новые друзья – сотрудники ГПУ «Горб, Сноб, Горожанин и Яня с женами», турецкий поэт Назым Хикмет, а также несколько представителей творческой интеллигенции. Режиссером действа выступит Мейерхольд, захвативший с собой «костюмы: жилетки, парики, шляпы, шали, накладные бороды, маски и прочую театральную бутафорию». Маяковскому досталась огромная козлиная голова из папье-маше, надев которую он оседлал стул и принялся громко блеять, изображая рогатое животное, по какой-то нелепой причине олицетворяющее у людей понятие адюльтера. Впрочем, выбор вполне логичный: именно в этот вечер Лиля не сводила глаз со своего очередного любовника – славного сына Советской Киргизии, председателя Совнаркома этой среднеазиатской республики товарища Юсупа Абрахманова. Похоже, роль козла отпущения стала для Маяковского последней – в следующем, 1930 году поэт застрелился. Чекистов жизни лишили чуть позже…
Следующий салон Лили Брик возник уже по другому адресу – в кооперативном доме № 3 в Спасопесковском переулке, куда они с Осипом переехали в 1930 году. Место застрелившегося в апреле Маяковского (иронично, что он успел внести лишь первый взнос в кооператив) в этом тройственном союзе занял будущий комкор Виталий Примаков, активный участник Гражданской войны. На двери трехкомнатной квартиры красовалась почти такая же табличка, что и в Гендриковом, только с иной фамилией. Некоторых это покоробило, например Варлама Шаламова, который в 1935 году пришел в Спасопесковский переулок: «Почему-то было больно, неприятно. Я больше в этой квартире не бывал».
Несмотря на свою молодость, Примаков получил известность как талантливый военачальник: в 1919 году в двадцать один год от роду он уже командовал дивизией Червонного казачества, отличавшегося особой непримиримостью к врагам революции. Сталин ценил Примакова, имевшего хорошие перспективы продвижения по службе. В 1930 году он служил военным атташе в Японии. «Мы прожили с ним шесть лет, – вспоминала Лиля, – он сразу вошел в нашу писательскую среду. Он и сам был талантливым писателем, достаточно прочесть хотя бы его рассказы в „Альманахе с Маяковским“. Примаков был красив – ясные серые глаза, белозубая улыбка. Сильный, спортивный, великолепный кавалерист, отличный конькобежец. Он был высокообразован, хорошо владел английским, блестящий оратор, добр и отзывчив. Как-то в поезде за окном я увидела крытые соломой хаты и сказала: „Не хотела бы я так жить“. Он же ответил: „А я не хочу, чтобы они так жили“».

Спасопесковский пер., 3. Фото 2024 г.
Отлично владевший словом, Примаков интересно писал о странах, где ему выпало побывать: Китае, Афганистане, Японии. С новым мужем Лиля вела кочевую жизнь, разъезжая по местам его военной службы. Новый брак поставил ее в иное, более высокое положение, чем раньше. Из музы поэта она стала генеральской женой. Изменился и круг общения: в Спасопесковском стали бывать друзья мужа – Тухачевский, Уборевич, Якир. Изменилась и среда общения, привлекавшая новых персонажей и отсекавшая тех, кто в нее не вписывался.

Спасопесковский пер., 4а. Фото 2024 г.
Как-то в Спасопесковский заехала Лидия Чуковская, Брики – рассказывала она Ахматовой – ей не понравились: «Общаться с ними было мне трудно: весь стиль дома – не по душе. Мне показалось к тому же, что Лили Юрьевна безо всякого интереса относится к стихам Маяковского. Не понравились мне и рябчики на столе, и анекдоты за столом…» Осип вызвал наибольшее раздражение: «Оттопыренная нижняя губа, торчащие уши и главное – тон не то литературного мэтра, не то пижона». Лишь Примаков произвел хорошее впечатление – молчаливый и «какой-то чужой им». Буржуйские рябчики с ананасами – это не бутерброды и пирожки, Примаков, да и сама Лиля снабжались из спецраспределителя, куда вход Чуковской и Ахматовой был заказан. А ведь еще недавно другой близкий Лиле человек прямо подчеркивал социальную принадлежность этих самых рябчиков.
Чуковская посетовала: «Очень плохо представляю себе там, среди них, Маяковского». Здесь Ахматова сказала очень интересную фразу: «Литература была отменена, оставлен был один салон Бриков, где писатели встречались с чекистами… И вы, и не вы одни, неправильно делаете, что в своих представлениях отрываете Маяковского от Бриков. Это был его дом, его любовь, его дружба, ему там все нравилось. Это был уровень его образования, чувства товарищества и интересов во всем. Он ведь никогда от них не уходил, не порывал с ними, он до конца любил их». Иными словами, для Анны Андреевны и Маяковский, и Брики, и чекисты – все было едино. Вот почему в биографической литературе бытует мнение, что с чекистами Лилю познакомил Маяковский, а Агранова он представлял богеме в Гендриковом переулке как «друга советской творческой интеллигенции».
Еще один богемный маскарад состоялся на Новый, 1936 год. Среди его участников – руководящий состав Красной армии. Любитель игры на скрипке обрядился бродячим музыкантом со скрипкой же в руках, королем трефовой масти оделся Якир, а главная героиня натянула на себя ночную рубаху цвета морской волны, «с пришитыми к ней целлулоидными красными рыбками, рыжие волосы были распущены и перевиты жемчугами». Лиля захотела поиграть в русалку. Все веселились, пили шампанское, ели апельсины, фотографировались, желали друг другу самого наилучшего в наступающем году, а хозяйке дома – большой любви и счастья. Не сбылось: Примакова арестовали в августе 1936-го и пытали, выбив показания на остальных участников маскарада. Всех приговорили к расстрелу. На салонных маскарадах Лиля словно отпевала своих мужчин. Почти всегда это был пир во время чумы, будь то маскарад перед Февральской революцией или пирушка в разгар массовых репрессий.
В этих репрессиях поучаствовали Лилины друзья с Гендрикова, которых она не забывала и на Арбате. Часто виделись с Аграновым и его женой. Примечательно, что, попав на Лубянку, Примаков и там с Аграновым увиделся, Агранов выступал в качестве следователя, а Примаков – подследственного. Затем Агранов тоже превратился в обвиняемого и дал показания на многих своих коллег, в том числе и побывавших у Лили в Спасопесковском.
Лилю Брик после ареста и расстрела Примакова не посадили, что также удивительно: жены, дети раскрытого в недрах РККА заговора отправлялись вслед за своими мужьями и отцами. А вот с Лили – как с гуся вода, хотя материалов на нее следователи насобирали в избытке, ее тесное общение с иностранцами и врагами народа, коих среди ее окружения было хоть пруд пруди, открывало ей прямую дорогу на лесоповал, а то и похуже, но Сталин будто бы самолично вычеркнул ее из расстрельного списка. Легенда красивая. В 1938 году вскоре после расстрела Примакова у Лили новый супруг – литературовед Василий Катанян, теперь он стал третьим членом в этой семье.
В 1940 году в Спасопесковский вновь пришли поэты: молодые Борис Слуцкий, Николай Глазков, Михаил Кульчицкий, Павел Коган. Слуцкий рассказывал о собраниях литературного кружка в Спасопесковском: «Как-то так получилось, что вести кружок вызвался Осип Максимович Брик. Кроме меня из его кружковцев профессиональным литератором стал еще Владимир Дудинцев. Зимой сорокового, вероятней всего в январе, я хорошо это помню, потому что зима была ужасно суровой, Брик как-то позвал меня к себе. И с того времени я стал там бывать регулярно, и литературный кружок в более узком составе переместился с улицы Герцена (Слуцкий учился на юрфаке МГУ.– Авт.) в Спасопесковский переулок, в квартиру Бриков. Надо было только раз увидеть Лилю Юрьевну, чтобы туда тянуло уже, как магнитом. У нее поразительная способность превращать любой факт в литературу, а любую вещь в искусство. И еще одна поразительная способность: заставить тебя поверить в свои силы. Если она почувствовала, что в тебе есть хоть крохотная, еще никому не заметная, искра Божья, то сразу возьмется ее раздувать и тебя убедит в том, что ты еще даровитей, чем на самом деле. Лиля сказала мне: „Боря, вы поэт. Теперь дело за небольшим: вы должны работать, как вол. Писать и писать. И забыть про все остальное“. И я ей поверил. Только ей – и Осипу Максимовичу, который уверил меня в том же. Кто бы и что бы потом мне ни говорил, я всегда помнил только Лилины слова: „Боря, вы поэт“. Эти слова не столько вызывали гордость, сколько накладывали обязанность. Самый большой стыд – это если нечем было отчитаться перед Лилей при очередном ее посещении». Визиты молодых поэтов и коллективные чтения в Спасопесковском продлились недолго: вскоре началась война, затем эвакуация, Кульчицкий и Коган погибли на фронте.
С началом войны квартира опустела. Осип Брик и Василий Катанян устроились работать в «Окнах ТАСС». Во время вражеских налетов вместе с соседями тушили немецкие фугасы-зажигалки. Затем, опять же втроем, выехали в эвакуацию в Пермь. Вернулись обратно в 1943-м, увидев последствия бомбежки Арбата: выбитые окна в квартире, общее разорение. Василий Катанян рассказывает: «Жили бытом военной Москвы: отоваривание карточек, обмен вещей на продукты, железная буржуйка, возле которой поставили письменный стол и работали все трое – это было единственное теплое место в комнате. Иногда сидели в пальто. ЛЮ воспринимала все без особых жалоб. „Как в 18-м году“, – говорила она. Небольшое подспорье давал огород, землю под который выделил литераторам Союз писателей где-то возле Сельхозвыставки. Я ездил помогать отцу и Брику управляться с картошкой, а ЛЮ посадила грядку петрушки, она считала ее очень полезной. Она ездила с нами, поливала свою петрушку и варила на костре картошку, которую мы ели часто только с солью – больше ничего не было. В войну членам Литфонда давали американские подарки, и, чтобы их получить, нужно было написать заявление. ЛЮ: „Я не могу написать „Прошу дать мне подарок“. Подарок дарят, а не дают в ответ на просьбу“. И не написала. А отец написал и получил ботинки, которые я носил два года».
Постепенно в Спасопесковский вновь потянулся народ: оставшиеся в Москве знакомые и те, кто вернулся из эвакуации. Конечно, довоенные разносолы оставалось только вспоминать, но и пустым обеденный стол не был – даже когда главным блюдом был суп из крапивы, все это было со вкусом сервировано. А «после обеда всегда был кофе – тогда его почему-то много и относительно дешево продавали в зеленых зернах. ЛЮ их умело жарила, молола и очень вкусно заваривала с щепоткой соли. Все, кто приходил к обеду или к ужину, старались принести что-нибудь съестное. Борис Барнет принес однажды в кастрюле борщ».
В военном 1943 году Маяковскому могло бы исполниться пятьдесят лет. Отмечая юбилей, «Лиля Юрьевна в виде изысканного десерта сварила сладкую манную кашу, и все ели ее холодную, присыпая корицей. Вообще-то в день рождения Маяковского ЛЮ всегда делала его любимое блюдо – вареники с вишнями. Но в сей голодный военный год муку нигде нельзя было купить, и ни у кого из знакомых ее тоже не было: ею не разрешено было торговать. На юбилей поэта пришло много народу, пришли днем (комендантский час!), каждый принес что мог, и Лиля Юрьевна в хрустальном бочонке смешала крюшон – его всегда ставили на стол во время заседания ЛЕФа». Василий Катанян где-то раздобыл десяток вареных яиц. Из гостей ему запомнились кинорежиссер Лев Кулешов, критик Анатолий Тарасенков, чтец Владимир Яхонтов, актриса Рина Зеленая, художники Михаил Куприянов и Давид Штеренберг.
Важнейшая перемена в жизни Лили случилась в феврале 1945 года – поднимаясь по лестнице к себе домой (без лифта!), от сердечного приступа умер Осип Брик. Так навсегда для Лили исчезла формула тройственного союза. Позднее она сказала, что в своей жизни она любила только его.
В Спасопесковском во второй половине 1940-х годов в гостях у Лили и Катаняна бывали Эльза Триоле и Луи Арагон (своего французского шурина Арагона Лиля ласково величала Арагошей) и их многочисленные друзья из Франции – так называемые «сторонники мира», художники, писатели, музыканты. Визиты в Спасопесковский – непременная часть программы зарубежных гостей, своеобразная явка. Лиля передавала с ними привет сестре и ее мужу, а также посылала в Париж посылки с дефицитными продуктами, получая взамен французскую одежду. С началом хрущевской «оттепели» Лиля и Катанян регулярно выезжали во Францию погостить… Жили они с Катаняном хорошо, сытно, было чем подкормить и талантливую творческую молодежь.
Впрочем, не только молодежь. Лиля Юрьевна соседствовала с Мартиросом Сарьяном, который жил рядом, в Карманицком переулке, дом № 2/5. Василий Катанян утверждал, что из окна их квартиры были видны окна Сарьяна: «Иногда они говорили по телефону, одновременно смотрели друг на друга в окно и смеялись. Помню, что несколько раз кто-то от Сарьянов приносил ЛЮ сациви, или лобио, или всякую зелень, присланную из Еревана. Это было так просто – перейти переулок. ЛЮ в ответ передавала итальянский ликер, который появился в Москве в начале пятидесятых, коробку конфет или французские газеты».
В 1952 году в Спасопесковском переулке впервые появился «Робик» – так по-домашнему звала Лиля Брик Родиона Щедрина, ныне выдающегося композитора, последнего русского музыкального классика. Приятель бедного студента консерватории, поэт Владимир Котов («Не кочегары мы, не плотники…»), вхожий в салон, предложил ему: «„Пойдем к Лиле Брик, она и деньги дает на такси, и кормит“. Я удивился: разве она еще жива? „Жива, у нее рояль есть, слабаешь свой „Левый марш“ или „По морям, играя, носится с миноносцем миноносица“. Я ведь уже писал музыку на стихи Маяковского“. Так вспоминает – тепло и хорошо – Родион Константинович.
„Родион, вы композитор!“ Салон Лили произвел на Щедрина неизгладимое впечатление, он попал словно на другую планету: „Мне было почти двадцать, мы росли на такой скудной эстетической диете, – а тут висят на стенах автопортреты Маяковского, картины Пиросманишвили, конструктивисты. Это был не такой салон, как, знаете, сейчас могут богатые немцы пригласить послушать какого-то скрипача… Нет-нет, тут было такое общение, личностное. И не было тут „золотой молодежи“… Шестидесятники были скорее голодранцы. Я не считал обидным, что Лиля Юрьевна давала мне деньги на такси“. Лиля опекала Робика, подкармливала его, познакомив с Тышлером, Шкловским, Арагоном и Триоле, Пабло Нерудой. Она не раз просила поиграть для них на рояле „Берштейн“: „Словом, я „слабал“ свой „Левый марш“ – и если бы Лиле Юрьевне и ее мужу, Василию Абгаровичу Катаняну, не понравилось, я бы не был принят в их салон, – и ничего бы не произошло. Я бы не встретил ни Майю, ни Андрюшу Вознесенского“.
Последний салон Брик возник на Кутузовском проспекте, куда они вместе с Катаняном переехали из Спасопесковского в 1958 году. Необходимость подниматься на пятый этаж без лифта осложняла жизнь стареющей Лиле, потому квартиру и обменяли. Совпадение это или нет, но одновременно с ними в дом заехала еще одна пара – молодой, но подающий большие надежды советский композитор Родион Щедрин и его супруга Майя Плисецкая. Плисецкая – Щедрин и Брик – Катанян дружили семьями. Да что там говорить – именно в салоне на Арбате композитор и балерина и познакомились, Лиля свела их, подтвердив подозрения московских кумушек в том, что она занимается еще и сводничеством. Не знаем, было ли так на самом деле, но если Лиля выступала еще и в качестве свахи, то это ей удалось несравнимо лучше, чем в гоголевской „Женитьбе“, учитывая долгий брак композитора и балерины. Для них она стала больше чем подругой.
В дальнейшем Катаняна и Щедрина связали творческие узы. Щедрин сочинил музыку к его пьесе „Они знали Маяковского“, а Катанян написал либретто для первой оперы композитора „Не только любовь“. Однако в 1962 году их пути неожиданно разошлись: „Элик, любименький! Любочка ходила по магазинам, говорит – есть хорошенькие всякие шубки, например скункс, нутрия… Я еще не смотрела, боюсь ходить туда, где толпятся, сильный грипп в Москве. Жду от тебя ответа, из чего и какую ты хочешь шубку… Мы перестали встречаться с Майей и Робиком. Они чудовищно распустились, забыли о „пафосе дистанции“. Кроме того, Робик оказался плохим товарищем. Вася очень огорчался, а я равнодушна – Майю мне уже несколько раз пришлось отчитывать. У обоих „головокружение от успехов“. Мне это всегда было противно. Желаю им обоим всего хорошего. Мы им больше не нужны, а они нам нужны никогда не были. Вася пересел на другую лошадь – молодой, талантливый композитор пишет оперу на „Клопа“. Первая половина уже написана. Хорошая музыка и великолепно звучит текст! Фамилия композитора Лазарев. Живет он в Кишиневе, ему 26 лет“ (из письма Лили сестре Эльзе в Париж из Москвы 17 января 1962 года).
Какое интересное письмо, сколько в нем бытовых подробностей – оказывается, в 1962 году после денежной реформы меховые шубы в Москве были дешевле, чем в Париже. Значит, не все было так плохо! Кроме того, „другая лошадь“ – как глубоко выражена суть отношения Лили к молодым питомцам. Новой лошадкой оказался молодой композитор Эдуард Лазарев, конечно, не такой талантливый, как Щедрин, всего лишь соавтор гимна Молдавской ССР, но все же. Не нашлось бы Лазарева, пригодился и Микаэл Таривердиев, также пригретый салоном Лили.
А вот и „виноватая“ Майя Плисецкая: „У Бриков всегда было захватывающе интересно. К концу пятидесятых, думаю, это был единственный салон в Москве…“ Лиля похвасталась перед Плисецкой старыми фотографиями, где она была в лебединой пачке на пуантах. Плисецкая заметила:
– Левая пятка не так повернута.
– Я хотела вас удивить, а вы про пятку, – с укором ответила Лиля.
„Лиля и Катанян, – пишет Плисецкая, – не пропускали ни одного моего спектакля. И всякий раз слали на сцену гигантские корзины цветов. Решением самого Сталина Л. Брик получала третью часть (мать и сестры – другие две трети) наследия Маяковского. И денег у нее водилось видимо-невидимо. Она сорила ими направо и налево. Не вела счету… Обеденный стол, уютно прислонившийся к стене, на которой один к другому красовались оригиналы Шагала, Малевича, Леже, Пиросмани, живописные работы самого Маяковского, – всегда полон был яств. Икра, лососина, балык, окорок, соленые грибы, ледяная водка, настоянная по весне на почках черной смородины. А с французской оказией – свежие устрицы, мули, пахучие сыры…“ Но в один прекрасный день Лиля оказалась нищей. Хрущев, правитель взбалмошный, непредсказуемый, безо всякого предупреждения приказал прекратить выплаты наследникам Маяковского, Горького, А. Толстого. Стабильно на Руси только горе да слезы. Лиля внезапно оказалась на мели. Стала распродавать вещи. Беззлобно итожила: „Первую часть жизни покупаем, вторую – продаем…“ И даже тогда Лиля делала царские подарки. Именно в ее безденежные годы она подарила мне бриллиантовые серьги, которые и сегодня со мной…» Мули – это мидии, по-французски moules.
Как-то в 1959 году Плисецкая пришла по-соседски посоветоваться с Лилей: на «Мосфильме» снимали фильм-оперу «Хованщина», и режиссер Строева предложила балерине роль Персидки-соблазнительницы, которая обнажает в кадре грудь. Это было по тем временам неслыханно, что вызвало у Плисецкой закономерные опасения. Однако Лиля поддержала: надо показать не только голую грудь всем советским людям, но и снять нижнюю часть одежды, шаровары. Щедрин, присутствующий при этом, ревнуя грудь жены к экрану, предлагал вовсе отказаться от съемок. Неизвестно, состоялась бы сексуальная революция в советском кинематографе, но балерина заболела, и замысел смелого режиссера так и остался идеей. Плисецкая снялась в кинофильме в костюме, что также способствовало успеху – за музыку он был номинирован на «Оскар» (композитором был заявлен Шостакович, предложивший свою версию партитуры Мусоргского).
На Кутузовском вскоре появился Андрей Вознесенский, ему Лиля Брик тоже немало поспособствовала. Затем приходил Сергей Параджанов, потом Эдуард Лимонов. Кого здесь только не было! Здоровья было все меньше, но желание помочь не иссякало. В мае 1978 года у Лили случился перелом шейки бедра, лишивший ее возможности ходить, и 4 августа она приняла решение уйти из жизни, проглотив смертельную дозу снотворного. Вознесенский видел ее последнее письмо: «Это душераздирающая графика текста. Казалось, я глядел диаграмму смерти. Сначала ровный гимназический ясный почерк объясняется в любви к Васе, Васеньке – В.А. Катаняну, ее последней прощальной любви, – просит прощения за то, что покидает его сама. Потом буквы поползли, поплыли. Снотворное начало действовать. Рука пытается вывести „нембутал“, чтобы объяснить способ, которым она уходит из жизни. Первые буквы „Н“, „Е“, „М“ еще можно распознать, а дальше плывут бессвязные каракули и обрывается линия – расставание с жизнью, смыслом, словами – туман небытия». Прах Лили, согласно ее последней воле, развеяли в поле под Звенигородом Московской области, где и поставили камень с тремя буквами «ЛЮБ», а вот мемориальной доски ни на одном из домов, где она жила, пока нет.
Глава 8
Дом Льва Толстого
Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой, как известно, не имел завершенного высшего образования, что не помешало ему в дальнейшем создать романы «Война и мир» и «Анна Каренина», непревзойденные ни по популярности, ни по высокому художественному уровню. Прервав учебу в Казанском университете, куда он поступил в 1844 году, а затем уехав в Москву в октябре 1848 года, Толстой приобрел бесценный жизненный опыт, послуживший отличным подспорьем в будущем литературном творчестве. Недаром своих героев Лев Николаевич наделил чертами вполне реальных людей – обитателей арбатских переулков: Малого Николопесковского и Сивцева Вражка.
Осенью 1848 года Лев Толстой поселился в Москве у своих приятелей Перфильевых в доме поручицы Дарьи Ивановой в Малом Николопесковском переулке (дом не сохранился). Василий Степанович Перфильев был другом юности братьев Толстых, позже в 1878–1887 годах он служил московским губернатором. Его жена, Прасковья Федоровна, приходилась им троюродной сестрой (она была дочерью Федора Толстого-Американца). Отец его, Степан Васильевич, – генерал от кавалерии и участник войны 1812 года – в 1836–1874 годах был жандармским генералом в Москве.
Своего молодого друга Василия Перфильева Лев Николаевич звал Васинькой, а жену его Полинькой. С него он писал Стиву Облонского, что угадали общие знакомые: «Какой великолепный замысел сюжета! Герой Левин – это Лев Николаевич человек (не поэт), тут и В. Перфильев», – писал Афанасий Фет Толстому 15–20 февраля 1875 года.
Стива Облонский, который, «был на „ты“ почти со всеми своими знакомыми: со стариками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актерами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами», то есть очень свойский человек, к тому же «человек правдивый в отношении к себе самому» – очень любил покушать, как и Перфильев, что и отметил в романе Толстой, описывая его завтрак: «Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся, не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, – радостную улыбку вызвало хорошее пищеварение».
Самое интересное, что калачам Облонский уподоблял и хорошеньких женщин, за которыми волочился, будучи женатым человеком и многодетным отцом. В разговоре с осуждающим его за это Левиным он говорит: «Калач иногда так пахнет, что не удержишься». «Жена стареется, – продолжает он, – а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал!» Левин же отвечает, что надо просто «не красть калачей». Степан Аркадьевич смеется.
В дальнейшем по ходу действия слово «калач» приобретает особый смысл. Когда друзья в Москве встречаются вновь, Стива на вопрос Левина о том, как у него дела, заговаривает о калачах, подразумевая под этим женщин. В другом эпизоде, когда Левин, не попав к Щербацким, к любимой Китти, уходит в гостиницу и пьет кофе, калач не лезет ему в рот: «Рот его решительно не знал, что делать с калачом. Левин выплюнул калач, надел пальто и пошел опять ходить». Есть о чем поразмышлять в случае с калачами и с тем, как по-разному к ним относятся герои романа.
Мы вполне можем себе представить, о чем разговаривали Толстой и Перфильев в доме в Малом Николопесковском, наверное, и о калачах тоже. О реакции самого «Васиньки» рассказывает Татьяна Кузминская, сестра Софьи Андреевны: «Кто не знал в те времена патриархальную, довольно многочисленную, с старинными традициями семью Перфильевых? Они были коренные жители Москвы. Старший сын генерала Перфильева от первой жены был московским губернатором и старинным другом Льва Николаевича.
Когда вышел роман „Анна Каренина“, в Москве распространился слух, что Степан Аркадьевич Облонский очень напоминает типом своим В.С. Перфильева. Этот слух дошел до ушей самого Василия Степановича. Лев Николаевич не опровергал этого слуха. Прочитав в начале романа описание Облонского за утренним кофе, Василий Степанович говорил Льву Николаевичу:
– Ну, Левочка, цельного калача с маслом за кофеем я никогда не съедал. Это ты на меня уж наклепал!
Эти слова насмешили Льва Николаевича». Только так и мог сказать настоящий Стива Облонский…
О том, как жил в это время Толстой в Москве, он решил рассказать в «Записках», за которые принялся летом 1850 года. Тогда он писал: «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась».
Досуг среди прочих московских развлечений Лев проводил за карточным столом, выражая при этом «презрение к деньгам», как утверждал его брат Сергей. Толстой оказался на редкость темпераментным игроком (как уже нами вспомянутый его двоюродный дядя Толстой-Американец), впрочем, часто остававшимся в проигрыше. Последнее поначалу не слишком его расстраивало. «Мне не нравится, – писал он в дневнике 29 ноября 1851 года, – то, что можно приобрести за деньги, но нравится, что они были и потом не будут – процесс истребления».
Вкусив почти все прелести светской жизни, Толстой подвел самокритичный итог: «Распустился, предавшись светской жизни». Далее в письме к Ергольской он пишет о своем желании вернуться в Ясную Поляну. «Теперь мне все это страшно надоело, – пишет он далее, – я снова мечтаю о своей деревенской жизни и намерен скоро к ней вернуться».
Только написал он одно, а сделал совсем другое. В конце января следующего, 1849 года Толстой покинул Москву и поехал совершенно в другом направлении – не в провинцию, а в столицу, в Петербург. Он оставил в Москве еще и карточные долги (1200 рублей), для погашения которых рассчитывал продать часть принадлежащего ему леса.

Л.Н. Толстой. Фото 1849 г.
Столичное существование, в отличие от московского, уже не позволяло Льву слоняться «без службы, без занятий, без цели». Более того, оно вызвало у Толстого восторг, поэтому в письме к брату Сергею от 13 февраля 1849 года он сообщает, что «намерен остаться навеки» в Петербурге. «Петербургская жизнь, – пишет он брату, – на меня имеет большое и доброе влияние. Она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать – все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь, – одному нельзя же». Он решил, чего бы это ему ни стоило, поступить на службу.
«Мне, – пишет он тетке, – нравится петербургский образ жизни. Здесь каждый занят своим делом, каждый работает и старается для себя, не заботясь о других; хотя такая жизнь суха и эгоистична, тем не менее она необходима нам, молодым людям, неопытным и не умеющим браться за дело. Жизнь эта приучит меня к порядку и деятельности, – двум качествам, которые необходимы для жизни и которых мне решительно недостает. Словом, к практической жизни».
Для практической жизни в Петербурге следовало овладеть искусством заводить связи и вообще умением жить, соответствуя вельможному статусу столицы, который позже Льву Николаевичу станет ненавистен. Тут лишь достаточно вспомнить эпизод скачек в «Анне Карениной», когда главная героиня увидела мужа – большого чиновника, относившегося к людям исключительно с практической точки зрения: «Он подходил к беседке, то снисходительно отвечая на заискивающие поклоны, то дружелюбно, рассеянно здороваясь с равными, то старательно выжидая взгляда сильных мира и снимая свою круглую большую шляпу, нажимавшую кончики его ушей. Она знала все эти приемы, и все они ей были отвратительны».
Порядок и деятельность – это, конечно, хорошо, но вот какой случай произошел с Толстым в тот период. Как-то в бильярдной он проиграл маркеру, а денег при нем не оказалось. Опытный маркер обещанию «оплатить завтра» не поверил. Лишь приход приятеля Толстого, Владимира Иславина, позволил освободиться ему от короткого плена в бильярдной. Он-то и заплатил проигрыш. «Ты всегда, смолоду еще, когда выкупал меня из биллиардных, удивлял меня соединением адуевщины с самой несвойственной ей готовностью делать для других – для меня, по крайней мере», – вспоминал Толстой эту историю через много лет в письме к Иславину, 28–29 декабря 1877 года. Как видим, в письме вспомянут и один из героев Ивана Гончарова.
В результате краткосрочного испытания «петербургским образом жизни» Толстой не только не поступил на службу, но и, по его словам, оказался «без гроша денег и кругом должен». В конце мая 1849 года Толстой решился, наделав долгов и здесь (ресторану и лучшему столичному портному), прекратить испытание Петербургом и выехать таки в Ясную Поляну, «чтобы экономить». Прожив в Ясной Поляне полтора года и столкнувшись с тщетностью попыток улучшить жизнь своих крепостных крестьян и найти в этом смысл существования, Лев Николаевич вновь отправился на жительство в Москву. Овладевшее им настроение он позже отразил в мыслях своего Левина, который лежал на копне и думал, что «то хозяйство, которое он вел, стало ему не только не интересно, но отвратительно, и он не мог больше им заниматься».
5 декабря 1850 года Толстой приехал из Тулы в Первопрестольную. Остановился он в так знакомых ему окрестностях Арбата – в доме титулярной советницы Е.А. Ивановой (№ 34), в переулке Сивцев Вражек. Этот приметный каменный дом (почти домик – настолько он маленький, будто игрушечный), выходящий на угол с Плотниковым переулком, по-видимому, не слишком изменился с того времени. Построен он был в 1833 году на месте сада некогда большой усадьбы. Толстой нанял квартиру из четырех небольших комнат за 40 рублей серебром в месяц. Одна из комнат, с тремя зеркалами, диванами и мебельным гарнитуром из шести ореховых стульев, обитых красным сукном, выполняла роль гостиной. Другая – одновременно спальни и уборной. В третьей комнате поместился взятый напрокат небольшой рояль – Толстой любил музыку. Был здесь и кабинет с бюро, диваном и внушительным письменным столом, за которым Лев Николаевич продолжил свой дневник уже 8 декабря. Из него становится ясно, что Толстой осознал произошедшую в нем перемену, «перебесился и постарел». Он удивился тому, что раньше мог «пренебрегать тем, что составляет главное преимущество человека – способностью понимать убеждения других и видеть на других исполнения на деле».
9 декабря в письме к Т.А. Ергольской он сообщил подробности повседневной жизни: «Моя квартира очень хороша. Обедаю я дома, ем щи и кашу и вполне доволен, жду только варенье и наливку, и тогда будет все по моим деревенским привычкам».
В дневнике Толстой спрашивает себя: «Как мог я дать ход своему рассудку без всякой поверки, без всякого приложения?» – и продолжает: «Много содействовало этой перемене мое самолюбие. Пустившись в жизнь разгульную, я заметил, что люди, стоявшие ниже меня всем, в этой сфере были гораздо выше меня; мне стало больно, и я убедился, что это не мое назначение».

Пер. Сивцев Вражек, 34. Фото А.А. Васькина. 2024 г.
Посему Лев Николаевич установил для себя очень подробные правила для карточной игры в Москве: «1) Деньги свои, которые я буду иметь в кармане, я могу рисковать на один или на несколько вечеров. 2) Играть только с людьми, состояние которых больше моего. 3) Играть одному, но не придерживать. 4) Сумму, которую положил себе проиграть, считать выигрышем, когда будет сверх оной в 3 раза, т. е. ежели положил себе проиграть 100 р., ежели выиграешь 300, то 100 считать выигрышем и не давать отыгрывать, ежели же повезет дальше выигрывать, то выигрышем считать также такую же сумму, которую намерен был проиграть, только тогда, когда выиграешь втрое больше, и так до бесконечности. В отношении сеансов игры вести следующий расчет: ежели выиграл один выигрыш, определять оный на проигрыш, ежели выиграл двойной, то употреблять 2 раза эту сумму и т. д. Ежели после выигрыша будет проигрыш, то вычесть проигранную сумму и последнего выигрыша остаток делить на два раза, следующий выигрыш делить на три…»
В картах ему не везло, потому и Левин не любил играть. Играли обычно в Английском клубе, куда его герой не ездил. Еще опасно было «водиться» с «веселыми мужчинами вроде Облонского» – так полагала Китти Щербацкая, считавшая, что Левин «не умеет жить в городе». Но Лев Николаевич в молодые годы – это еще не Левин, он как раз и пытался научиться играть в карты так, чтобы выигрывать, он пока еще учился жить в Москве.
В соответствии с поставленной тактической целью у него были цели стратегические, главные: попасть в высокий свет и при известных условиях жениться, а также найти место, выгодное для службы. В высокий свет Толстой попал немедленно, тем более что многие представители светского общества приходились ему дальними родственниками. Это и московский военный генерал-губернатор Закревский, жена которого, Аграфена Федоровна, была двоюродной теткой Льва Николаевича; и троюродный дядя князь Сергей Дмитриевич Горчаков, управляющий конторой государственных имуществ и запасным дворцом; и генерал от инфантерии князь Андрей Иванович Горчаков, троюродный брат его бабушки, у которого отец Толстого в 1812 году служил адъютантом; и прочие «официальные лица».
Не забыл Лев Николаевич и о творческих планах: в Москве он был намерен создать первое серьезное произведение. Самое главное, что он уже выдумал название, – не рассказ, не статья, а сразу «Повесть из цыганского быта».
Почему цыганского? Уж очень по сердцу Толстому были цыгане (и не ему одному – брат Сергей женился на цыганке), и не случайно. Не в Москву, не в Петербург, а в Тулу ездили слушать, как в то время говорили, «цыганерство». Цыганские хоры Тульской губернии изумительно исполняли старинные цыганские песни и романсы. Наслушался этой музыки и Лев Толстой, причем на всю жизнь (характерные примеры можно заметить в «Живом трупе»).
Цыгане пели свои песни «с необыкновенной энергией и неподражаемым искусством», – передавал он позднее свои впечатления в рассказе «Святочная ночь». В дневниковой записи от 10 августа 1851 года Толстой отмечал: «Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие», так что и рояль в квартире в Сивцевом Вражке был как нельзя кстати. По мнению Льва Николаевича, цыганская музыка являлась «у нас в России единственным переходом от музыки народной к музыке ученой», так как «корень ее народный». Не скрывая, что в нем живет «любовь к этой оригинальной, но народной музыке», доставляющей ему «столько наслаждения», Толстой и решился посвятить ей свою первую повесть.
Что и говорить, цель была поставлена благородная, только вот как ее достичь, если все свободное время уходит на решение уже заявленных не менее важных первостепенных задач: выгодно жениться, выиграть в карты, выгодно устроиться на службу? В отличие от содержания будущей повести здесь Толстой более откровенен. Интересно, что он установил для себя следующие правила поведения в московском свете: «Быть сколь можно холоднее и никакого впечатления не выказывать», «стараться владеть всегда разговором», «стараться самому начинать и самому кончать разговор», «на бале приглашать танцевать дам самых важных», «ни малейшей неприятности или колкости не пропускать никому, не отплативши вдвое».
Почти каждый день Лев Николаевич садился за стол в своем кабинете в Сивцевом Вражке и заставлял себя приняться наконец за сочинение. 11 декабря он отмечает в дневнике: «Писать конспект повести», затем, практически ежедневно, повторяет одно и то же: «Заняться сочинением повести», «заняться писанием», «писать повесть», «писать и писать». Пытка творчеством продолжалась почти три недели, пока 29 декабря в дневнике не появился безжалостный по отношению к самому себе приговор: «Живу совершенно скотски, хотя и не совсем беспутно. Занятия свои почти все оставил и духом очень упал». На этом литературное поприще будущего писателя в 1850 году закончилось.
Лишь 18 января следующего, 1851 года Толстой взял себя в руки и пообещал себе начать писать новое произведение. Его дневниковая фраза «Писать историю м. д» толкуется одними толстоведами как «история минувшего дня», а другими – «история моего детства». Возможно, что Лев Николаевич подразумевал «рассказать задушевную сторону жизни одного дня», чего ему «давно хотелось», как отмечал он в начатом только 25 марта 1851 года наброске к автобиографическому рассказу «История вчерашнего дня», и являющемся попыткой воплотить выраженный в дневниковой записи замысел.
Между тем Толстой по-прежнему отдавался светским забавам. Он пропадал на обедах и вечеринках, влюблялся, увлекался, с успехом изображал майского жука на костюмированном балу на Масленой неделе. Очередное творческое похмелье наступило 28 февраля: «Много пропустил я времени. Сначала завлекся удовольствиями светскими, потом опять стало в душе пусто». Пустоту он заполнял чтением. Выбор его упал на роман Дмитрия Бегичева «Семейство Холмских. Некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян». Роман этот, вышедший еще в 1832 году, снискал в свое время популярность. В нем живут герои с так хорошо знакомыми нам фамилиями: Чацкий, Фамусов, Молчалин, Хлестова, Скалозуб (автор романа был дружен с Грибоедовым). Вероятно, Толстой нашел в книге столь знакомую ему картину жизни русских поместных дворян.
Прочитав роман, он решился фиксировать свои слабости. «Нахожу для дневника, кроме определения будущих действий, полезную цель – отчет каждого дня с точки зрения тех слабостей, от которых хочешь исправиться», – отмечает Толстой 7 марта. Если раньше он не способен был себя взять за горло и «писать, писать, писать», то отныне каждый вечер, возвращаясь в квартиру в Сивцевом Вражке, он скрупулезно переписывал проявленные за целый день слабости. Таковых набралось бы на многочасовую проповедь о грехах и искушениях. Самый большой свой порок Толстой представлял в виде яркого букета негативных, по его мнению, качеств: высокомерие, честолюбие и тщеславие, проявляющихся в «желании выказать», «ненатуральности», «самохвальстве», «мелочном тщеславии». То он «на Тверском бульваре хотел выказать»; то он «ездил с желанием выказать», то «ходил пешком с желанием выказать», рассказывал про себя, говорил о своем образе жизни, делал гимнастику все с тем же желанием и так далее. Обнаружил Толстой у себя и лень. «Ленился выписывать», «ленился написать письмо», «не писал – лень», «встал лениво», «ничего не делал – лень», «гимнастику ленился», «английским языком не занимался от лени», «нежничество» («на гимнастике не сделал одной штуки от того, что больно – нежничество», «до Колымажного двора не дошел пешком – нежничество»). Один раз Толстой даже выявил у себя «сладострастие». Ну и как же без «обжорства» и вызываемой последним «сонливости»!
Чем больше он писал, тем более оригинальные моральные изъяны находил он у себя. «Вечером, – размышлял Толстой в „Истории вчерашнего дня“, писавшейся 26–28 марта 1851 года, – я лучше молюсь, чем утром. Скорее понимаю, что говорю и даже чувствую. Вечером я не боюсь себя, утром боюсь – много впереди». Весь этот жестокий самоанализ, длившийся в течение марта 1851 года, прожитого в Сивцевом Вражке, преследовал одну цель – «всестороннее образование и развитие всех способностей».
Толстой решил самообразовываться за счет изменения формы проведения досуга. Он перестал выезжать в свет, мало кого принимал у себя на квартире. Изменились и его приоритеты. Выгодно подружиться, жениться и устроиться – все это для него было уже не актуально. В карты он играть перестал, посвящая время не только умственному (учил английский язык), но и физическому самосовершенствованию – фехтованию, верховой езде и так любимой им гимнастике (как-то он решил с ее помощью стать «первым силачом в мире»). Гимнастикой он ездил заниматься в гимнастический зал Якова Пуарэ, где однажды попробовал побороться с известным в то время силачом Билье. Зал Пуарэ (или Пуаре) находился «против Сундуновских бань в доме кн. Касаткина». Еще Толстой по-прежнему много читал. К концу марта казалось, что в Москве его уже ничего не удерживает. Накопившееся из-за условий московской жизни раздражение Толстой выплеснул на страницах «Истории вчерашнего дня»: «Особенно надоедают мне обои и картины, потому что они имеют претензию на разнообразие, а стоит посмотреть на них два дня, они хуже белой стены».

Л.Н. Толстой. Фото 1856 г.
1 апреля 1851 года на Пасху Толстой уехал в Ясную Поляну, чтобы отметить светлый праздник в кругу родных. Вновь в Москву он приехал лишь через месяц, 29 апреля, вместе с братом Николаем, содержательно проведя здесь несколько дней. 1 мая Толстой успел побывать на гулянье в Сокольниках, где насладился обществом цыганского табора. Зашли братья и в дагерротипию Мазера, где снялись вдвоем. Если свой прежний период жизни в Москве 1848–1849 годов он оценивает негативно, то, описывая эти месяцы, Толстой разрешил себе повысить самооценку: «Последнее время, проведенное мною в Москве, интересно тем направлением и презрением к обществу и беспрестанной борьбой внутренней». Запись эта сделана уже после отъезда из Москвы, произошедшего 2 мая, по пути на Кавказ.
Не потому ли об этом переулке Толстой вспомнил в эпилоге романа «Война и мир», когда Николай Ростов, «…несмотря на нежелание оставаться в Москве в кругу людей, знавших его прежде, несмотря на свое отвращение к статской службе… взял в Москве место по статской части и, сняв любимый им мундир, поселился с матерью и Соней на маленькой квартире на Сивцевом Вражке». Встречается переулок в романе «Война и мир» и в сцене приезда Пьера Безухова в Москву: «В Москве, как только он въехал в свой огромный дом с засохшими и засыхающими княжнами, с громадной дворней, как только он увидал – проехав по городу – эту Иверскую часовню с бесчисленными огнями свеч перед золотыми ризами, увидал эту площадь Кремлевскую с незаезженным снегом, этих извозчиков, эти лачужки Сивцева Вражка, увидал стариков московских, ничего не желающих и никуда не спеша, доживающих свой век, увидал старушек, московских барынь, московские балы и московский Английский клуб – он почувствовал себя дома, в тихом пристанище. Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате».
Глава 9
Родильный дом Грауэрмана
Когда-то этот дом «числился» за улицей Большая Молчановка, ныне же его прибрал к рукам Новый Арбат. Вот как бывает в жизни: построено здание одним человеком (на его же деньги), спроектировано другим, а известность оно получило благодаря третьему. Впрочем, и четвертому, и пятому, и сотням появившихся здесь на свет москвичей. Родильный дом Грауэрмана можно назвать персональным роддомом всех жителей близлежащих улиц и переулков.
Напрасно пишут, что это был элитный роддом для партноменклатуры, это не так. Другое дело, что «у Грауэрмана», наравне с простыми советскими трудящимися, рожали в том числе жены и дочери членов Политбюро, например супруга народного комиссара внешней и внутренней торговли СССР Анастаса Микояна.
Можно сказать, что и само здание родильного дома сохранилось благодаря его заступничеству.
В своих мемуарах Микоян рассказывает, как 1 сентября 1927 года его жена Ашхен родила четвертого сына Вано, которого вскоре все стали называть просто Ваней: «Уже 2 сентября я передал Ашхен в роддом им. Грауэрмана – возле ресторана „Прага“ на Арбатской площади записку, а потом вторую:
„Милая Ашхенушка! Утром позвонили мне, сказали, что меня пропустят к тебе от 3 до 7 часов. Пришел с заседания, говорят, что только записку можно передавать. Оказывается, семь дней не дадут совершенно повидаться. Чертовские правила! Ты молодчина, милая. Пришел я домой ночью в 3 часа, не мог спать до 5. В 4 часа позвонил врач, что ты уже родила. Молодчина ты, держись крепко и поправляйся. Крепко целую, Арташ“».
* * *
«Дорогая Ашхенушка! Пришли записочку, пожалуйста. Посылаю бумагу и карандаш. Когда нужно будет, можешь поручить позвонить мне или Ефимову – пошлем за получением записок. Я не знаю, как обстоит дело с твоим питанием. Как кормят? Что надо тебе отсылать? Завтра я кое-что пришлю, но лучше ты сама напиши. Вчера поздно ночью с тремя товарищами из Комиссариата был в Зубалове. Ночевали и утром уехали. Дети здоровы и очень хорошо себя чувствуют… Крепко целую – Арташ».
«Арташ» – так подписывался в письмах к жене Анастас Микоян, а в роддоме Грауэрмана появились также на свет сын Сталина Василий и воспитывавшийся в семье «отца народов» Артем Сергеев. Что касается Анастаса Микояна, они с женой очень хотели девочку: «И вот, когда в 1929 г. Ашхен вновь ожидала ребенка, мы оба надеялись, что на этот раз наконец будет девочка. Но опять 5 июня 1929 г. родился мальчик, которого мы назвали Серго – в честь Орджоникидзе. Серго Орджоникидзе очень любил моих детей и уделял им внимание. Может быть, это обостренное чувство возникло из того, что у них с Зиной не было детей, они удочерили девочку, назвав ее Этери. Борис Пильняк, известнейший тогда писатель, подарил мне свой новый роман в трех книгах с надписью: „Дорогой Анастас Иванович, ура – за двенадцать сыновей!“» Пильняка, правда, в конце 1930-х годов расстреляли, но не за это.
Кто из отцов не спал ночами в ожидании приятного известия из родильного дома, а затем не писал трогательных записок? Дело понятное, а то, что в роддом не пускали даже Микояна, говорит о царящем в его стенах строгом и непререкаемом порядке и для членов Политбюро, и для их потомков. Кормили же, надо полагать, неплохо, причем всех рожениц, невзирая на служебное положение их мужей и отцов. Неужели наркому Микояну не сообщили бы о рационе питания в роддоме, если бы он был номенклатурным? Так что и записки писали, и под окнами дежурили, и кричали, дабы к окну подошла счастливая, ставшая мамой жена.
Увы, бывало и так, что кричать было некому. Народный артист России и уроженец Арбата Александр Збруев тоже родился у Грауэрмана – 31 марта 1938 года. А отец его – замнаркома связи СССР – в это время находился не под окнами роддома, и не на Лубянке. В одном из своих интервью Александр Викторович поведал подробности своей биографии, начавшейся в родильном доме Грауэрмана: «Собственно, там родилось пол-Москвы. Моя мама, Татьяна Александровна Збруева, имела дворянские корни. Моя бабушка носила титул баронессы, а дед был успешным адвокатом. Мама, получив актерское образование, даже успела поиграть в немом кино. Ее однокурсником был режиссер Александр Роу, подругой – жена Евгения Вахтангова, Надежда Михайловна, которая сыграла в моей актерской судьбе немаловажную роль. Мой отец занимал высокий пост при Наркомате связи, ездил в США перенимать опыт в телевидении. А потом по подложному доносу его арестовали и расстреляли. Его расстреляли до того, как я родился. После ссылки в Рыбинске, где мы жили с мамой несколько лет, в самый разгар войны мы вернулись на Арбат». Проживала семья Збруевых на старом Арбате, в доме № 20. Отца расстреляли за полгода до рождения сына. Вот вам и «номенклатурный» роддом. Таких историй выросшие младенцы «от Грауэрмана» могли бы поведать немало, взять хотя бы поэта и барда Булата Окуджаву, успевшего, правда, посидеть на коленях у своего отца, которого потом все равно расстреляли. Окуджава тоже жил неподалеку, на старом Арбате в доме № 43. Расстреляли и отца прозаика Юрия Трифонова, автора «Дома на набережной», который также родился у Грауэрмана.
Времена на дворе стояли тяжелые. Кровавый маховик репрессий раскрутился в полную силу. Брали всех подряд, и врачей, и пациентов. В июне 1937 года в газете «Правда» была опубликована статья «Профессор-насильник, садист», обличавшая выдающегося ученого и врача-терапевта Дмитрия Дмитриевича Плетнева. Нелепые обвинения сводились к тому, что Плетнев укусил пациентку за грудь, и женщина после этого тяжело заболела. Плетнева арестовали, а затем его обвинили в доведении до смерти большевика Валериана Куйбышева и писателя Максима Горького. В народе поселился страх.
Вспоминает ученый-астроном Александр Гурштейн: «Словно гноем из чудовищного фурункула, Москва полнилась слухами о врачах-кровопийцах, убивающих новорожденных. Роженице трудно было не поддаться общему смятению. Согласно месту жительства в центре города, мама должна была рожать меня в роддоме № 7 имени врача Григория Львовича Грауэрмана… Городское родовспомогательное заведение поблизости от Кремля числилось привилегированным и, гласила молва, могло быть особенно привлекательным для вредителей-детоубийц. Вообще-то там благополучно увидели свет сотни будущих московских знаменитостей, но мама не решилась сунуться в этот роддом и предпочла рожать меня прямо в своей комнате в коммунальной квартире по адресу: Трубниковский переулок, дом 19, квартира 31. По прихоти судьбы, этот длинный московский переулок – Трубниковский – не исчез под безликими бетонными коробками безжалостно прорубленного Хрущевым через историческую застройку центра города Нового Арбата, а был только разрублен на две части. Диву даешься, что в своей истории после революции этот переулок даже ни разу не менял названия».
А драматург Михаил Шатров вообще не должен был появиться на свет, потому что его матушка ехала в родильный дом Грауэрмана с совершенно противоположной и «греховной» целью: «У родителей – отца Филиппа, инженера по профессии, и матери – Цецилии, школьной учительницы, – был уже сын, она забеременела, но осенью 1931 года в семье произошел разлад, и Цецилия Александровна решила сделать аборт, – достаточно одного сына! – рассказывает журналист Юрий Безелянский. – Ее положили в московский родильный дом им. Грауэрмана на Арбате. Но именно в этот момент роддом захотел навестить приехавший в СССР английский драматург Бернард Шоу. Главврач не мог допустить, чтоб всемирно известный человек узнал, что в советской стране женщины по своему желанию идут на аборт, – страна социализма! Как это можно! И временно всех так называемых абортниц выселили из роддома. Мать будущего Шатрова пришла домой, помирилась с отцом, они решили дать ребенку жизнь, так на свет появился второй сын – Мишенька. Произошло это 3 апреля 1932 года. Так что рождение Шатрова напрямую связано с визитом великого Бернарда Шоу. Спустя несколько десятилетий Борис Пастернак, живший по соседству с Шатровым в Переделкино, допекал его: „Миша, расскажите, почему вы стали драматургом“. Его очень веселила эта история рождения Михаила Филипповича».
Михаил Шатров (он же Маршак) приходился дальним родственником детскому поэту Самуилу Маршаку, потому и взял псевдоним. Шатров тоже был сыном «врага народа». Его тетка – жена Алексея Рыкова, бывшего председателя Совнаркома СССР, обоих расстреляли в 1938 году. Репрессировали и родителей Шатрова, но мальчик вырос и стал одним из самых успешных драматургов Советского Союза. Михаил Филиппович не пошел по пути Самуила Маршака, разумно рассудив, что детских поэтов и без него хватает. Его специализацией стала жизнь Ленина. Он стал главным знатоком по этой теме, сочинив с десяток пьес о вожде мировой революции. Они шли в каждом советском театре, от Москвы до Магадана, а Ленина в шатровских пьесах играли Александр Калягин, Михаил Ульянов, Кирилл Лавров. Не зря бытовало в театральной среде язвительное выражение: «Шатров – это Крупская сегодня».
И все же родильный дом Грауэрмана правильнее будет назвать «артистическим» – так много знаменитых деятелей театра впервые издали здесь свои первые звуки. Это прима Большого театра Ирина Архипова (она жила неподалеку, в Романовом переулке), и пианист Николай Петров, кстати, утверждавший, что дом этот оказался для него счастливым, потому что «там родилось много хороших людей». Артисты балета Андрис Лиепа и Азарий Плисецкий – представители славных «хореографических» династий – также родились в этом арбатском доме. Вот только если Марис Лиепа смог понянчить своего любимого сына, то Михаил Плисецкий наследника так и не увидел – Азарий родился 13 июля 1937 года, спустя три месяца после ареста отца, расстрелянного в 1938-м. Без отца осталась и сестра Азария Майя Плисецкая.
Более благополучно обстояли дела в семьях других «известных» младенцев. Это артисты Театра сатиры Михаил Державин, Андрей Миронов, Александр Ширвиндт, главный режиссер Ленкома Марк Захаров, создатель театра «Современник» Олег Ефремов, киноактриса Вера Глаголева и многие другие. Также появились здесь на свет драматург Григорий Горин, писатель-фантаст Кир Булычев и другие интересные люди.
Телеведущий Владимир Молчанов родился под звуки песни, сочиненной его отцом Кириллом Молчановым. Песня называется «Вот солдаты идут», и известность она обрела после войны: «В 1948-м году папа пришел к моей маме в сапогах военных, будучи автором одной известной песни „Вот солдаты идут“. Мама ему подарила рояль и вышла за него замуж. И песня стала сразу очень популярной. И когда 7 октября 1950 года мама лежала в роддоме Грауэрмана, где многие москвички рожали своих детей, там была радиоточка, она все время работала, и стала звучать песня папы „Вот солдаты идут“. В этот момент мама и разродилась мною».
Пора дать слово молодым мамам. В советское время прописка была главным условием приема в больницу или роддом. А что, если вдруг «приспичило» родить гостье столицы? Насколько просто было стать мамой у Грауэрмана, да еще если ты простой советский человек? «В 1950 г. я снова приехала в Москву родить, – вспоминает роженица Людмила Сауловна Суркова. – Остановилась у дяди на Большой Молчановке. Ночью начались схватки, двоюродный брат проводил до ближайшего роддома им. Грауэрмана. Он числился образцовым. Брата попросила подождать на улице – вдруг не примут из области. „Полы паркетные, врачи анкетные“. Узнав, что я не из Москвы, они заявили:
– Поезжайте к себе в роддом!
– Не могу, схватки начались, на крыльце рожу.
Убедившись, что это правда, отвели в полутемную предродилку, на продавленную кровать, застланную пятнистосерым бельем, похоже, никогда не стиравшимся. Сестра предложила для обезболивания понюхать закись азота. Я отказалась, боль все-таки показатель. Дальше никто не подходил. Сестры в несвежих халатах сновали, не обращая внимания на узкотазых стонущих мучениц. Мне на просьбу положить на стол заметили мимоходом: „Подождешь, не кричала еще“. А я вообще не кричу, только кручу головой. Соседка советует:
– Голову открутишь. Легче покричать.
Но я уже родила, слишком быстро, боялась, что ребенок упадет, села посмотреть. Девочка лежала скорчившись, спинкой вверх, как зайчишка, на грязном белье. Не выдержав, я возмущенно заорала, призывая врача. Подошла сестра-стахановка, говорит, все в порядке. Унесла ребенка, меня положили на стол, потом перевели в палату на 2-й этаж. Наверху в палате оказалось на удивление светло и чисто. Белоснежное белье, телефон на тумбочке. Уронила полотенце – несут новое. Есть чем полюбоваться, если придет комиссия. Показуха. Девочку выписали сильно похудевшую, в красной сыпи. Другая роженица при выписке получила ребенка с опрелостями и прилипшими остатками плаценты. Потом начался сепсис, еле спасли».
Да, показухи всегда у нас хватало. Это понятие вневременное и не зависящее от социального строя, взять хотя бы потемкинские деревни. Не исключено, что показуха была вызвана тем обстоятельством, что по старому Арбату ездил Сталин. Вдруг вождь захочет остановиться и посмотреть, в каких условиях рожают советские женщины: всем ли необходимым они обеспечены в роддоме? Как появляются на свет будущие строители коммунизма – советские дети? Это ведь у них самое лучшее детство в мире: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Кстати, в ГУЛАГе женщины тоже рожали…
Послевоенные годы также оказались не менее счастливыми для пациентов роддома – что может быть важнее рождения ребенка в семье, но для докторов и медсестер все было не так радостно. Когда в начале 1950-х годов по всей стране вновь развернулась охота на «врачей-убийц», она не могла не коснуться и этого образцово-показательного медицинского заведения. Со страниц газет, по радио каждый день (как в 1937-м!) людей пугали рассказами о мнимых преступлениях докторов, якобы намеренно уморивших своих высокопоставленных пациентов: Андрея Жданова, Александра Щербакова и прочих. Пропаганда ненависти и страха дала свои ядовитые всходы: советские граждане стали побаиваться врачей даже в обычных районных поликлиниках, и потому опять вырос спрос на акушерок, принимавших роды на дому.
И все же многие грауэрмановцы пытались сохранять верность своему родильному дому, отправляя сюда же и своих жен, и дочерей, и невесток. Это считалось что-то вроде залога успешных родов, потому что одни и те же врачи обычно работали в советских медучреждениях десятилетиями. «В роддом имени Грауэрмана, – вспоминает Степан Михалков, – маму вез свекор, Сергей Михалков. Он жутко перепугался, что не успеет сдать невестку врачам, и всю дорогу повторял, вцепившись в руль: „Настя, держись! Ты только в машине у меня не роди!“ Думаю, тот день дедушка запомнил надолго. По роддому водили студентов-практикантов из Нигерии, и мама, по ее словам, страшно боялась, что, если меня будет разглядывать большое количество черных людей, я тоже почернею. Забирал же ее из больницы, как и положено, папа с голубым шелковым конвертом и большим букетом. И тут же отвез нас на Николину Гору, где меня ждал родившийся на восемь месяцев раньше двоюродный брат Егор, сын Андрона. Мы с ним, как выяснилось, „познакомились“ еще до рождения: наши беременные мамы – Наташа Аринбасарова и Настя Вертинская – жили вместе на даче. Бабушка, Наталья Петровна Кончаловская, которую в семье звали просто Таточкой, фантастически готовила и учила невесток кулинарии. В семье особенно ценились эклеры с заварным кремом. Мы с Егором охотились за кастрюлей с остатками крема и дрались за право первым ее облизать». Степан Михалков родился в 1966 году.
Один из докторов, который внушал будущим родителям уверенность в успешности родов, был Борис Рубинштейн, племянник которого, поэт и арбатский житель Лев Рубинштейн, вспоминает: «В те годы, сразу после войны и в начале 1950-х, мой дядя, знаменитый и прославленный гинеколог Борис Львович Рубинштейн, работал в роддоме Грауэрмана главврачом. А жил он рядом с нами, в этом доме, одном из самых старых московских кооперативов, сколько я себя помню и до самой его смерти. Я знаю, что дядя был страшно знаменитым, а я у него часто бывал и страшно его любил. По своей профессии он окучивал всех родственников, а родственников у него было много. Еще он славился тем, что умел с 80-процентной вероятностью определить пол ребенка, прикладывая ухо к животу, ведь УЗИ и всех этих дел тогда еще не было. И когда мы с ним здесь гуляли и ходили на бульвар, тетки с колясками его узнавали и говорили: „Борис Львович, это ваш!“ По-моему, роддому принадлежали эти два здания, соединенные друг с другом, – это очень знаменитый и старый роддом. В нем родился не только я, но и очень много моих знакомых и разных знаменитостей. Наверное, когда-нибудь это здание основательно закроют досками. Родились мы все здесь по прописке – тогда весь центр жил в коммуналках, и поэтому более-менее все были соседями. Конечно, окраины в Москве тоже были, но подавляющее число москвичей жило здесь – если не у Патриарших, то у Чистых прудов. Роддом, надо сказать, здесь был долго, чуть ли не до конца 1980-х годов. Я помню, что, когда шел в одной из первых больших демократических демонстраций по Новому Арбату, году в 1989-м, из окон этих домов высовывались любопытные женщины, которые либо уже родили, либо готовились к родам, и кто-то из огромной толпы демонстрантов кричал: „Бабоньки, не рожайте коммунистов!“»
Критик Сергей Чупринин очень точно выразился: «Старея, все отчетливее ощущаю свое отличие от тех, кто родился у Грауэрмана, а читать учился по Пастернаку». Когда сегодня кто-то начинает рассказывать свою биографию – не важно, будь это артист, писатель или даже человек, от творчества далекий, – если жизнь его началась в этом роддоме, непременно можно услышать: «Я появился на свет у Грауэрмана!» Это как пароль, особенно для уроженцев Арбата, не зря же есть такой неологизм – «арбатство». Оно в крови, так же как память о месте своего рождения. Так думал и Булат Окуджава, которого можно назвать летописцем Арбата.
Вполне закономерно, учитывая сонм громких фамилий и имен, что появилось, в конце концов, такое словосочетание, как «дети Грауэрмана». Это тем более остроумно, если знать, что сам Грауэрман в глаза не видел младенцев, появившихся на свет в этом роддоме, потому что ушел из жизни более ста лет назад. Однако в историю отечественной медицины имя Григория Львовича Грауэрмана (1861–1921) вписано прочно как видного ученого, акушера-гинеколога, общественного деятеля и организатора родовспоможения в России.
Самый известный врач-акушер столицы окончил два университета: в Петербурге (естественный факультет в 1885 году) и Москве (медицинский факультет в 1889 году). Получив высшее медицинское образование, Григорий Львович поступил на работу ординатором гинекологического и хирургического отделений Московской Старо-Екатерининской больницы у Крестовской заставы (ныне в ее здании размещается Московский областной научно-исследовательский клинический институт имени М.Ф. Владимирского). Эта старейшая московская больница открылась в 1776 году по указу императрицы Екатерины Великой. Сначала она была просто Екатерининской, а Старой ее стали называть с 1835 года после того, как на Страстном бульваре у Петровских ворот появилась Ново-Екатерининская больница.
В 1890 году в Старо-Екатерининской больнице открылся родильный приют на 7 коек, где трудился и Грауэрман. Именно здесь в 1896 году акушерами больницы впервые в Москве одной из рожениц было сделано кесарево сечение: родильный приют был передовым. Однако в общем и целом дело с родовспоможением еще не было поставлено в Москве на должном уровне, хотя и это выглядело большим шагом вперед. Еще в середине 1860-х годов смертность достигала 33 человека на 1000 жителей – цифра убийственная для большого города. Особенно высокими были показатели детской смертности, что во многом было вызвано дефицитом больничных коек и родильных домов в Москве (в 1861 году более 95 % родов в Москве происходили на дому). Этот дефицит, в свою очередь, осложнялся неуклонным ростом работоспособного населения, требуя совершенно иного подхода к организации городского здравоохранения.
Энтузиаст родильного дела Григорий Грауэрман не только занимался своей непосредственной работой, но и развивал научную деятельность. В частности, в 1900 году он выступил на собрании университетского акушерско-гинекологического общества с докладом «К вопросу об организации акушерской помощи в Москве». Позже, в 1903 году, он обнародовал свои соображения на тему «К статистике послеродовых заболеваний и смертности при них в Москве с 1897 по 1903 г. в связи с вопросом об учреждении специального отделения для заболевших послеродовыми формами». Речь шла об изъянах системы родовспоможения в Москве, которую даже сложно было назвать системой. Грауэрман посчитал, что лишь треть молодых мам получала необходимую врачебную помощь, остальным просто в ней отказывали. При этом среди тех, кого принимали в родильных приютах и домах, было немало таких, у которых течение родов осложнялось септическими заболеваниями. Значительно ухудшала общую картину и еще достаточно высокая смертность среди рожениц и младенцев.
Грауэрман считал необходимым создание современных и оснащенных соответствующим медицинским оборудованием родильных домов со специальными отделениями послеродовых заболеваний. Он настаивал на организации амбулаторий по женским болезням, консультаций для детей до 1 года, молочных кухонь, что сам и претворял в жизнь по мере возможности. С 1907 года Григорий Львович возглавил роддом имени С.В. Лепехина на Покровке, а в 1910 году при родильном доме открылась первая в России лечебница для послеродовых больных, названная в честь Л.И. Тимистера, мецената, завещавшего свои деньги на благое дело.
Грауэрман руководил родильным домом на Покровке до 1921 года, то есть до своей кончины, после которой в память о выдающемся организаторе здравоохранения его имя присвоили роддому № 7 на Большой Молчановке. Никакого Нового Арбата тогда еще и в помине не было. «Роддом на Молчановке» московские таксисты знали хорошо, как, впрочем, и фамилию Грауэрмана, не зря Глеб Жеглов давал указание Владимиру Шарапову: «Вы с девушкой сейчас едете на Арбат. Там роддом Грауэрмана». Правда, роль роддома сыграло другое здание – в Малом Кисловском переулке. Удивляться не следует, это ведь кино. Слишком много времени и сил отнимали съемки телевизионного фильма, это могло внести разброд в строгий распорядок работы роддома. Да и многие кадры фильма сняты даже не в Москве, а в Одессе. В те годы – конец 1970-х – родильный дом имени Грауэрмана относился к Киевскому району столицы. Проспект Калинина, дом № 17 – таков был его официальный адрес.
Впрочем, если бы роддом назвали в честь другого врача, это тоже было бы справедливо, потому что появилось здание благодаря известному московскому хирургу и урологу Петру Дмитриевичу Соловову, о котором подробно рассказывалось в прошлой книге – «Старый Арбат». Он жил на Арбате в доме № 27. Соловов приобрел на Большой Молчановке участок земли под хирургическую лечебницу, в здание которой он предполагал переселиться – на отдельном этаже. Но обстоятельства сложились иначе: во время Первой мировой войны лечебницу занял госпиталь, а после 1917 года – знаменитый родильный дом Г.Л. Грауэрмана, где появилось на свет немало замечательных москвичей (около 250 тысяч!).
Проектировал здание на Большой Молчановке архитектор Николай Иванович Жерихов. Имя этого видного зодчего эпохи московского модерна сегодня менее известно, чем, например, Федора Шехтеля, творчество которого принято приводить в пример, когда речь идет об этом архитектурном стиле начала прошлого века. Однако Жерихов мог бы поспорить с Шехтелем и по количеству осуществленных проектов – почти пятьдесят зданий! Такой высокой продуктивности достичь удалось, пожалуй, лишь одному Николаю Ивановичу.
Где только не стоят построенные по проектам Жерихова доходные дома – а он специализировался именно на жилых постройках, вот почему клиника Соловова на Арбате как здание «общественного» назначения выбивается из этого ряда. «Список Жерихова» занимает несколько страниц: Остоженка, Старая Басманная улица, Большая Спасская улица, Малый Афанасьевский переулок, Грохольский переулок, Земляной Вал, Настасьинский переулок, Плотников переулок, Фурманный переулок, Варварка, Спиридоновка, Мерзляковский переулок, Пречистенка, Померанцев переулок, Сивцев Вражек, Кривоарбатский переулок, Первый Колобовский переулок, Чистый переулок, Сретенский бульвар и так далее. Получается чуть ли не справочник по улицам и переулкам старой Москвы. Куда ни глянь – увидишь дом, построенный по проекту Николая Жерихова, и все это было осуществлено за какие-то десять с лишним лет, ведь зодчий ушел из жизни в 1916 году – в разгар строительного бума в Москве.
Тем более обидно, что до сих пор точно не установлена дата рождения архитектора. Считается, что родился он то ли в Могилеве, то ли в Смоленске в 1870-х годах, а образование получил в Строгановском училище, приобретя квалификацию «ученого рисовальщика». Дальнейшая его профессиональная биография полна «белых пятен»: как обычный преподаватель рисования стал самым модным архитектором? Можно ли сказать, что это был крестьянский самородок, сумевший освоить профессию зодчего, даже не имея соответствующего профильного образования? Если так, то судьба его во многом уникальна.
Визитной карточкой Николая Жерихова можно считать доходный дом Г.Е. Бройдо на углу Плотникова и Малого Могильцевского переулков, построенный в 1907 году, – так называемый Дом писателей, богато украшенный скульптурой, в том числе изображениями, в которых угадываются Гоголь, Пушкин и Толстой (автор скульптур устанавливается). Клинику доктора Соловова архитектор Жерихов решил подобным образом не украшать – то ли смета не позволяла, то ли вдохновения не было. Закончено ее строительство было в 1914 году, что совпало с началом Первой мировой войны.
Многое пережил роддом имени Грауэрмана, не прерывая работу: и немецкие налеты 1941 года, когда на его крышу сыпались вражеские фугасы, и даже прокладку Нового Арбата. В 1991 году роддом неожиданно закрылся, и на помощь вновь пришли «грауэрмановцы» во главе с Александром Ширвиндтом: «Когда еще не существовало „вставной челюсти“ Москвы – Калининского проспекта, а ныне Нового Арбата, там была Собачья площадка на стыке с Поварской, дровяной склад на углу Мерзляковского переулка, откуда мы перед войной воровали дрова, а напротив, рядом с рестораном „Прага“, стоял огромный роддом Грауэрмана. В нем я и родился. Потом построили Калининский проспект, а роддом решили выселить, и нам звонил главный врач, просил спасти роддом. Мы ходили в разные инстанции, рассказывали, что в нем родились Булат Окуджава, Марк Захаров, Михаил Державин, Андрей Миронов и масса других знаменитостей. Все возмущались, как можно закрывать роддом, но чиновники привели аргумент: мол, роженицам шумно рожать. Они, видимо, знали, что рожать надо в тишине. А поскольку мы оказались не очень опытными акушерами, то не нашлись с доводами. И роддом кончился».
Роддом выселили, но старинное здание никуда не делось – его заселили офисы всяких контор, банки, турагентства и так далее. Впрочем, зданий было целых два. Помимо собственно дома, спроектированного архитектором Жериховым (ныне Новый Арбат, дом № 7), в 1923 году в ведение медучреждения был передан особняк Э.М. Федотовой 1900 года постройки по проекту С.Ф. Федотова (современный адрес: Новый Арбат, дом № 5). С тех пор роддом жил «на два дома». Бывший особняк Федотовой с причудливой угловой «кусающейся» крышей служил некоторое время приемным отделением и был соединен с соседним домом переходом. Года три назад в дом въехал ресторан «быстрого питания» под хорошо всем известным названием «Макдоналдс», заняв все три этажа. Сегодня вывески с большой буквой «М» уже нет…

Ул. Новый Арбат, 7. Фото 2024 г.
Еще одна достопримечательность роддома – огромный телеэкран, с 1972 года висящий на торце здания. Его вот уже полвека видно всем, кто идет или едет по новоарбатской траектории, направляясь к центру города. Первый экран назывался «Элин». Это сокращенное название изобретения советской электронной промышленности – электронного лампового информатора. Придумали его аж в Виннице, где находилось Центральное конструкторское бюро информационной техники. В те годы в московских квартирах еще далеко не у всех стояли цветные телевизоры (телезрители старшего поколения накрывали их для сохранности вязаными салфетками и ставили слоников), а здесь, в центре столицы, можно было абсолютно бесплатно посмотреть любимый мультсериал «Ну, погоди!», не покупая билет в кинотеатр и заодно потратив сэкономленные 10 копеек на мороженое. Чудо техники состояло из более чем ста тысяч обыкновенных автомобильных ламп накаливания, закрытых цветными светофильтрами. Телеэкран очень удачно помещался на торце роддома, занимая площадь более 235 квадратных метров. Сегодня к огромным экранам уже все давно привыкли, а тогда москвичи специально приезжали поглазеть на огромный экран.

Ул. Новый Арбат, 5. Бывший особняк Федотовой. Фото 2024 г.
Само собой, что научно-техническая революция, не стоящая на месте, повлияла и на оснащение первого московского цветного экрана. Ныне это уже совсем другое средство передачи информации. Тот, первый, давно уже заменили. В частности, к Всемирному фестивалю молодежи и студентов, проводившемуся летом 1985 года, установили новый экран на вакуумно-люминесцентных индикаторах. На нем и демонстрировался главный символ фестиваля – голубоглазая и улыбчивая русская красавица в сарафане и кокошнике по имени Катюша, а также эмблема – голубь мира в центре пятилепестковой ромашки.
Телеэкран транслировал не только красивые картинки к советским праздникам, поздравляя народ с Новым годом или Первомаем, но и короткие видеоролики. Показывали даже программы Центрального телевидения на важнейшие общественно-политические темы, посвященные, например, приближающемуся съезду КПСС, всякого рода социалистическим соревнованиям, разрядке мировой напряженности, похороны Брежнева и так далее. В 1980 году во время Олимпиады телеэкран оперативно передавал не только результаты спортивных соревнований, но и дневник Олимпиады. О том, какое впечатление передачи производили на жителей соседних домов, вряд ли нужно говорить – потому что телеэкран еще и «говорил», для чего по левой стороне Нового Арбата установили тридцать мощных звуковых динамиков. Как утверждает один из знающих людей, установка динамиков «значительно улучшила качество демонстрации программ и повысила авторитет системы у заказчиков. Как обратная сторона медали, начали поступать жалобы от жильцов с противоположной стороны. С теми, кто писал жалобы, приходилось договариваться лично, менять угол наклона динамиков, регулировать громкость и поставить ограничитель звука».

Ул. Новый Арбат. Тот самый экран. Фото 2024 г.
Также экран на Новом Арбате стал чуть ли не первым в СССР источником масштабной телерекламы, тогда совершенно не назойливой и не повсеместной. В самом деле – зачем рекламировать безальтернативный продукт? В 1983 году в час пик на телеэкране появились аршинные буквы «МОСРЫБА». Так начиналась реклама картофельных котлет с рыбой, которые предлагалось купить в магазинах фирмы «Океан» в Москве за полтинник, то есть пятьдесят копеек. В условиях дефицита всего и вся это могло быть истолковано и как издевательство. «Ни рыбы, ни мяса», – шутили тогда москвичи. Ну а сегодня что могло бы вновь привлечь внимание к новоарбатскому телевизору? Думаю, что было бы интересным ходом демонстрировать на экране фотографии родившихся у Грауэрмана людей: и знаменитых, и не прославившихся. Кто-нибудь непременно себя бы узнал.
Глава 10
Дом Михаила Шолохова
В начале Нового, 1967 года в морозные январские дни в квартире нобелевского лауреата Михаила Шолохова в Сивцевом Вражке все трезвонил и трезвонил телефон. Это знаменитый артист Борис Бабочкин никак не мог переговорить с хозяином дома. Борис Андреевич задумал поставить на сцене Малого театра свою инсценировку «Тихого Дона», требовалось согласие автора. Вряд ли Шолохов отказал бы Бабочкину – прославленному Чапаеву из одноименного кинофильма 1934 года. Оба были всенародно известны, каждый в своей профессии, один – в литературе, другой – в кино. Лишь 6 января 1967 года Бабочкин смог застать писателя дома. «В 4 часа дозвонился до Шолохова. Разговаривает он дружелюбно: „обнимаю“ и т. д. Записал мой телефон. В 9 часов в понедельник обещал позвонить, чтоб условиться о встрече в понедельник же», – читаем мы в дневнике актера.
Бабочкин был человеком педантичным. Раз сказали в девять, значит, в девять. И вот 9 января у телефона он ждал звонка. Пять минут прошло, десять… Телефон молчал. Тогда он сам набрал номер: «В 9.30 позвонил Шолохову. Он, видимо, с похмелья, начал орать: „Я с Брежневым не могу увидеться, он уже три дня не принимает Шауро, зав. отделом культуры. Что ж вы хотите, чтоб я дело ЦК сменил на дела Малого театра?“ и т. д. Пошел он к черту, больше звонить ему не буду». Лишь спустя четыре дня, 13 января в пятницу, Шолохов позвонил народному артисту СССР, в 8 утра: «Ну вот видите, я сам вас нашел, как только освободился. Я тут советовался с друзьями, даю „добро“ на инсценировку. Товарищ Мелентьев из ЦК мой приятель, расскажет вам подробно о некоторых моих замечаниях». Бабочкин спросил: «А вас не смущает несколько условный план спектакля?», на что получил одобрительный ответ: «Нет, не смущает. Немножко боюсь большого количества эпизодов. Вернусь из Швеции, увижусь с вами и с исполнителями. Приду в театр». Скандинавию – и особенно Шведское королевство – Шолохов любил, особенно за замечательные рыболовные снасти высокого шведского качества.
Ничего не вышло у Бабочкина с инсценировкой «Тихого Дона» в Малом театре. Согласие автора романа оказалось получить проще, чем пробить спектакль. Возмущенный и сильно расстроенный, Борис Андреевич подал заявление об уходе. Потом, правда, вернулся – не мог жить без сцены. Однако с Шолоховым и его произведениями судьба сводила его не раз. Бабочкин еще надеялся поставить свой спектакль в Театре Советской армии, а на радио записал главы из романа «Они сражались за Родину», оставшись неудовлетворенным. «Это – недостаточно художественно. Это – не „Тихий Дон“. И мое чтение на этом же уровне», – отметил он в дневнике 31 декабря 1970 года.
Двумя годами ранее, 19 января 1969 года, в дневнике Бориса Бабочкина появилась следующая запись: «Шолохов закончил „Они сражались за Родину“, но чем-то очень не угодил, и никто не хочет печатать, и он опять запил». Речь о сражении Михаила Шолохова за публикацию отрывка из своего романа, который никак не удавалось напечатать в «Правде». Обстановка создалась настолько нетерпимая, что писатель вынужден был обратиться к тому самому человеку, который только и мог решить этот вопрос, – к генеральному секретарю ЦК КПСС Леониду Брежневу, с которым они были на «ты» еще с войны.
Шолохов отправил одно письмо, второе – никакой реакции!
«Дорогой Леонид Ильич! Как ты сегодня сказал, выступая в докладе, „по традиции регламент Пленума не меняется“, так и у меня, по неписаной традиции, не менялись отношения с „Правдой“: и „Тихий Дон“, и „Поднятая целина“, и „Они сражались за Родину“ почти полностью прошли через „Правду“. Не изменяя этой традиции, я передал туда новый отрывок из романа, который вот уже более трех недель находится у тебя. С вопросом его использования нельзя дальше тянуть, и я очень прошу решить его поскорее по следующим причинам:
1) Я пока не работаю, ожидая твоего решения. Не то настроение, чтобы писать.
2) О существовании этого отрывка и о том, что он находится в „Правде“, широко известно в Москве, и мне вовсе не улыбается, если кто-нибудь в „Нью-Йорк таймс“ или какой-либо другой влиятельной газете появится сообщение о том, что вот, мол, уже и Шолохова не печатают, а потом нагородят вокруг этого еще с три короба.
Обещанный тобою разговор 7 октября не состоялся не по моей вине, и я еще раз прошу решить вопрос с отрывком поскорее. Если у тебя не найдется для меня этот раз времени для разговора (хотя бы самого короткого), поручи, кому сочтешь нужным, поговорить со мной, чтобы и дело не стояло, и чтобы оградить меня от весьма возможных домыслов со стороны буржуазной прессы, чего я и побаиваюсь и, естественно, не хочу. Найди две минуты, чтобы ответить мне любым, удобным для тебя способом по существу вопроса. Я на Пленуме. Улетаю в субботу, 2 ноября. Срок достаточный для того, чтобы ответить мне, даже не из чувства товарищества, а из элементарной вежливости.
Обнимаю. М. Шолохов. 30 октября 1968 г. Москва».
Лишь в феврале слишком занятой Леонид Ильич соизволил встретиться с писателем. Отредактированный отрывок из романа «Они сражались за Родину», посвященный периоду репрессий 1930-х годов, увидел свет в «Правде» в марте 1969 года, за что его автор выражал генсеку искреннюю благодарность: «Дорогой Леонид Ильич! Хотя ты и жестокий редактор, но это ничуть не мешает по-прежнему относиться к тебе с хорошей, дружеской теплотой! Обнимаю, благодарю и кланяюсь, отбывая из Москвы. Найдешь время побывать в Вешенской,– все мы будем сердечно рады обнять тебя на донской земле… Твой М. Шолохов. 13.3.69».
Вспоминается история отношений Пушкина с Николаем I, взвалившим на себя обязанности единственного цензора поэта. Ничего не поменялось, «выдающийся советский писатель», как писали про Шолохова уже в те годы и в школьных учебниках, и в энциклопедиях, вынужден почти полгода ждать аудиенции у первого лица в государстве, чтобы решить судьбу своего произведения. Будто нет в стране никого больше, кому по должности положено либо разрешать, либо не «пущать», будто Шолохов – не Герой Социалистического Труда, не лауреат Ленинской премии, не член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета СССР и не самый проверенный деятель советской культуры. Поневоле запьешь, и никакая Нобелевская премия ему не помогла.
Любопытно, что Лев Толстой, также когда-то проживавший в Сивцевом Вражке, Нобелевскую премию так и не получил, хотя учреждена эта высокая награда была при его жизни, а впервые вручена в 1901 году французскому поэту Сюлли-Прюдому. Имя его сегодня если и вспомнит простой читатель, то именно в связи с этим фактом. Впрочем, уже это первое награждение вызвало неоднозначную реакцию у мировой культурной общественности (в дальнейшем подобное будет повторяться регулярно – всем не угодишь, кто-то всегда остается недоволен). «Как можно награждать кого бы то ни было, когда жив-здоров истинный классик – Лев Толстой?» – негодовали в 1902 году писатели, в том числе Сельма Лагерлёф и Август Стриндберг.
Более того, группа шведских литераторов посчитала нужным обратиться непосредственно к Льву Толстому с открытым письмом, опубликованным в газетах в феврале 1902 года: «Ввиду впервые состоявшегося присуждения Нобелевской премии в литературе мы, нижеподписавшиеся писатели, художники и критики Швеции, хотим выразить Вам наше преклонение. Мы видим в Вас не только глубоко чтимого патриарха современной литературы, но также одного из тех могучих и проникновенных поэтов, о котором в данном случае следовало бы вспомнить прежде всего, хотя Вы, по своему личному побуждению, никогда не стремились к такого рода награде. Мы тем живее чувствуем потребность обратиться к Вам с этим приветствием, что, по нашему мнению, учреждение, на которое было возложено присуждение литературной премии, не представляет в настоящем своем составе ни мнения писателей-художников, ни общественного мнения. Пусть знают за границей, что даже в нашей отдаленной стране основным и наиболее сильным искусством считается то, которое покоится на свободе мысли и творчества».
Толстого этот общественный протест растрогал, и он немедля ответил его авторам: «Дорогие и уважаемые собратья, Я был очень доволен, что Нобелевская премия не была мне присуждена. Во-первых, это избавило меня от большого затруднения – распорядиться этими деньгами, которые, как и всякие деньги, по моему убеждению, могут приносить только зло; а во-вторых, это мне доставило честь и большое удовольствие получить выражение сочувствия со стороны стольких лиц, хотя и незнакомых мне лично, но все же глубоко мною уважаемых. Примите, дорогие собратья, выражение моей искренней благодарности и лучших чувств». В итоге Льва Николаевича и в дальнейшем несколько раз выдвигали на Нобелевку, едва ли не ежегодно вплоть до 1906 года, когда стала известна его окончательная просьба – премию ему не присуждать.
В письме к переводчику (с русского на финский язык) Арвиду Ярнефельту от 25 сентября 1906 года Толстой тактично пояснил: «Большая к вам просьба, милый Арвид. Прежде всего то, чтобы никто не знал того, что я пишу вам… Может случиться, что премию Нобеля присудят мне. Если бы это случилось, мне было бы очень неприятно отказываться, и поэтому я очень прошу вас, если у вас есть – как я думаю – какие-либо связи в Швеции, постараться сделать так, чтобы мне не присуждали этой премии. Может быть, вы знаете кого-либо из членов, может быть, можете написать председателю, прося его не разглашать этого, чтобы этого не делали. Конечно, я бы сам мог, узнав его адрес, написать председателю с просьбою держать это в секрете, но мне неудобно вперед отказываться от того, чего, может быть, они и не думают назначать мне. От этого очень прошу вас сделать, что вы можете, к тому, чтобы они не назначали мне премии и не ставили меня в очень неприятное мне положение – отказываться от нее». Члены Шведской академии отнеслись к мнению писателя с глубоким уважением, присудив премию 1906 года итальянскому поэту Джозуэ Кардуччи, который скончался на следующий год.
Первым соотечественником Льва Николаевича, который получил Нобелевскую премию по литературе, стал Иван Бунин, творчество которого Толстой очень ценил, и случилось это спустя долгие годы, в 1933 году. Отказываться от премии Бунину было совсем не с руки, ведь нужно на что-то жить, находясь в эмиграции. Через еще четверть века, в 1958 году, вторым русским нобелевским лауреатом стал Борис Пастернак. В результате чудовищного давления он отказался от премии, которая стала для автора «Доктора Живаго» тяжелой надгробной плитой. Учитывая довольно большие временные промежутки, следующего «счастливого билета» от Шведской академии следовало ожидать лет через двадцать, но вдруг уже спустя семь лет, в 1965 году, премию присудили Михаилу Шолохову. Потом темпы увеличились: в 1970 году очередным нобелевским лауреатом был объявлен Александр Солженицын. Диплом и медаль он получил лишь в 1974 году, будучи высланным из СССР и лишенным советского гражданства. Наконец, пятый нобелевский лауреат в истории отечественной словесности – Иосиф Бродский – был удостоен премии в 1987 году уже как американский гражданин. Вот такая извилистая история присуждения этой самой престижной и по сегодняшний день премии русским писателям.
Любая премия – это лотерея, потому что претендующих на ее получение всегда больше, чем нужно, а среди них есть и не менее достойные, поэтому не следует ставить целью всей своей жизни обладание заветной медалью или званием и расстраиваться в случае неудачи также негоже. Не зря Анна Ахматова говорила на этот счет: «А я без внимания… Волноваться не стоит… У Толстого не было, у Блока не было, у Сельмы была… Что ж? Не все ли равно?» Сельма Лагерлёф получила Нобелевку (в 1909 году), а Анна Ахматова – нет, хотя ее не раз выдвигали, но от этого талант ее нисколько не «пострадал» в глазах читателей.

Пер. Сивцев Вражек, 33. Фото 2024 г.
Пять лауреатов – это много или мало для нашей великой литературы? Учитывая, что всего за всю историю Нобелевской премии награжденных было сто двадцать человек, получается, что маловато, но это как посмотреть. Мне кажется, что в самый раз, учитывая, что любая премия – результат совпадения субъективных точек зрения и случайных обстоятельств. Третий же нобелевский лауреат в истории отечественной литературы Михаил Шолохов жил в доме № 33 в переулке Сивцев Вражек, став одним из его новоселов. Дом построили в 1964 году для советской элиты – руководителей высокого ранга, известных ученых и знаменитых деятелей культуры. Таковым и стал Михаил Александрович. Хотя постоянным местом его жительства была станица Вешенская, где он и появился на свет в 1905 году, в Москве писатель жил нередко – до середины 1970-х годов, пока здоровье позволяло. Его вполне можно было застать в столице во время сессий Верховного Совета СССР, Пленумов ЦК КПСС, всякого рода важных собраний и мероприятий, которые он посещал.
Подобные комфортабельные дома в народе называли цековскими, подразумевая, что квартиры там распределяются управделами ЦК КПСС. Выстроенные из светлого кирпича, они повырастали в арбатских переулочках аккурат после отставки Никиты Хрущева, запомнившегося партийной бюрократии как борец с привилегиями. Кого попало сюда не заселяли и следили, чтобы с улицы не заходили посторонние, для чего были предусмотрены консьержки. Квартир на этаже было зачастую всего две. Оно и понятно: площадь большая, это вам не малогабаритная хрущевка. Высокие потолки, крепкие стены, лоджии, просторные комнаты – все, что нужно для жизни ответственных и важных товарищей, солидных людей. Вот почему мемориальная доска на доме, извещающая, что здесь жил «великий советский писатель» Михаил Шолохов, поначалу обескураживает. Кажется, что классик всю жизнь провел на берегу любимого Дона, а он, оказывается, и здесь тоже жил, да еще и в непривычном на первый взгляд окружении. Первую квартиру в Москве Шолохов получил еще в 1944 году, в доме № 19 по Староконюшенному переулку.
И все-таки, как бы ни хороши были условия жизни в столице, писал Шолохов на своей малой родине. Все, кто был в Музее Шолохова в Вешенской, могут судить, в каких условиях творил нобелевский лауреат: большая усадьба с садом и гаражом, добротный каменный двухэтажный дом 1949 года постройки, где всему находилось место: и большой семье (четверо детей!), и рабочему кабинету, и столовой, и спальне, и даже охотничьей комнате. Разве в Москве такое возможно? Однако не всем коллегам вкусы Шолохова были по сердцу. Например, Александр Твардовский, выбирая новую дачу в Подмосковье, 19 октября 1962 года сетует в своем дневнике на внешний вид домов, которые приходится смотреть, считая их слишком официальными и помпезными для литератора: «Внешним образом из этой кучи-малой не уйти иначе, как в „коттедж“ по шолоховскому проекту, что куда еще стыдней». Здесь имеется в виду именно стиль постройки – не дом, а «коттедж».

Пер. Сивцев Вражек, 33. Мемориальная табличка. Фото 2024 г.
Цитата из дневника Твардовского – это лишь один из многочисленных эпизодов, характеризующих сложные отношения между классиками советской литературы. Если Михаил Шолохов олицетворял собой консервативное «правое» крыло писательского сообщества, то Александр Твардовский – либеральное направление, «левое». Они были непримиримы. Шолохов выступал с твердых партийных позиций, жестко защищая и отстаивая официальную идеологию. В декабре 1954 года на Втором съезде советских писателей он заявил: «О нас, советских писателях, злобствующие враги за рубежом говорят, будто бы пишем мы по указке партии. Дело обстоит несколько иначе: каждый из нас пишет по указке своего сердца, а сердца наши принадлежат партии и родному народу, которому мы служим своим искусством». Многим тогда его выступление пришлось не по душе, в частности, слова Михаила Шолохова в адрес Ильи Эренбурга: «Если вы мечтаете о парижских каштанах, не забывайте, что вы едите русский хлеб!» Почему нельзя мечтать о парижских каштанах и есть хлеб?.. Вспомнилась и строка из стихотворения Сергея Михалкова: «А сало… русское едят!»
В съездовской стенгазете, как вспоминал Вениамин Каверин, «кто-то осмелился заметить, что съезд проходит „шолоховато“». Вызывающее поведение Шолохова заставило задуматься и Евгения Шварца: «Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с „h“ вместо „г“ – и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь… Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря – лучший. Никакая история гражданской войны не объяснит ее так, как „Тихий Дон“… И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, – что это вот и есть автор „Тихого Дона“… Бог ему судья!..» Многие до сих пор не могут совместить два этих образа в одном: автора «Тихого Дона» и члена партии Михаила Шолохова. Несовместимость эта проявлялась в том числе и в дни таких вот писательских съездов, когда Шолохов выходил на трибуну, куда его выносил «партийный долг писателя».
В ЦК КПСС же были прекрасно осведомлены о причинах столь странного несоответствия выдающегося советского писателя и преданного партии человека: судя по документам, в это время Михаил Александрович вновь переживал обострение хронического заболевания, того же, которым страдал и Александр Фадеев, и ряд других советских писателей. Тем не менее не у всех из них болезнь протекала именно в такой форме. В Российском государственном архиве новейшей истории хранится интересный документ, из которого следует, что в сентябре 1955 года Секретариат ЦК КПСС поручил 4-му Управлению Министерства здравоохранения СССР организовать лечение «т. Шолохова М.А., поместив его с этой целью в больницу, а также обязал т. Шолохова выполнять все предписания врачей». Однако это решение не было выполнено: «В течение месяца, когда т. Шолохов находился в больнице, никаких средств и мер противоалкогольного лечения применено не было. В результате, буквально на следующий день после выхода из больницы, он оказался в состоянии тяжелого запоя. За время, прошедшее с тех пор, положение еще более ухудшилось. Приступы болезни становятся все более тяжелыми, а периоды трезвого состояния все более кратковременными. Здоровье писателя катастрофически разрушается, и он теряет всякую способность к творческой деятельности. В настоящее время он находится в состоянии тяжелого запоя, скандалит, оскорбляет близких, носит с собой оружие. Прошу ЦК КПСС обязать начальника 4-го Управления Министерства здравоохранения СССР т. Маркова А.М. организовать в принудительном порядке лечение т. Шолохова М.А.». Это письмо за подписью заведующего отделом культуры ЦК КПСС Дмитрия Поликарпова было направлено Михаилу Суслову 13 декабря 1956 года, с которым тот «ознакомился».
С болезнью Шолохова справиться не могли не только в специальной писательской поликлинике Литфонда СССР, но и в кремлевской больнице. Письмо Поликарпова было основано на медицинском заключении, составленном в 4-м Управлении Министерства здравоохранения СССР: «Тов. Шолохов М.А., 1905 г. рождения, страдает хроническим алкоголизмом. Пьет много (две-три бутылки коньяка в сутки) и запоем. Особенно злоупотребляет алкоголем в последние несколько лет. На почве хронической алкогольной интоксикации у тов. Шолохова М.А. развиваются цирроз печени, кардиосклероз, общий атеросклероз и гипертоническая болезнь. Обычные увещевания и попытки заставить тов. Шолохова М.А. провести необходимое лечение успеха не имели. Тов. Шолохов М.А. нуждается в принудительном лечении в специальном лечебном учреждении. Дальнейшее злоупотребление алкоголем приведет к необратимым последствиям и гибели больного», 3 сентября 1955 года. Попытки предпринимались довольно неожиданные: например, Шолохову настоятельно рекомендовали отложить в сторону бутылку с коньяком и заняться «физкультурными играми на свежем воздухе», чему он упорно противился.
Зная о том, насколько больным человеком был Михаил Александрович, писателя все равно выпускали на съездовскую трибуну, бесстыдно используя его авторитет. А вот станичники, земляки писателя, утверждают, что алкоголизмом он не страдал, одна из них рассказывает: «Слухи о том, что автор „Тихого Дона“ пил, сильно преувеличены. Не видел его никто в станице пьяным, никто не говорил ни о каких запоях. До войны, слышала, был такой грех. Но и эти слухи исходили от москвичей, не от вешенцев». Выходит, что в Москве писателя и спаивали – завистники, друзья и враги. А еще говорят, что талант не пропьешь. Творческая судьба многих писателей, и не только советских, заставляет сомневаться в правильности этой поговорки. В этой связи уместно привести мнение Василя Быкова: «В довольно драматическом и богемном писательском быту немалую проблему создавал алкоголь. Частые поездки, хождение в гости, заседания и съезды почти никогда не обходились без дружеских застолий, нередко длительных и чрезмерных. Не всегда они заканчивались мирно – иногда вспыхивали свары, что стоило нервов…» Не только нервов, но и истинного позора и собственной дискредитации.
В Москве Шолохову не работалось, зато в Вешенской Михаил Александрович вновь брался за перо. 1 января 1957 года открывшие «Правду» читатели увидели там его рассказ «Судьба человека». Произошел тот редкий случай, когда название газеты оправдало ее содержание. Впервые со страниц главной газеты страны люди узнали кусочек правды – о тяжелой судьбе попавших в плен советских солдат. Шолохов нигде не мог напечатать рассказ – его просто боялись публиковать, тогда, отчаявшись, он положил его в конверт и отослал по адресу, который в нашей стране знает каждый человек: Москва, Кремль. Тогда письма доходили до адресата, и причем быстро. Никита Сергеевич Хрущев, прочитав печальную историю Андрея Соколова, не откладывая, позвонил Шолохову, но того никак не могли отыскать. Думали, что писатель в Вешенской на рыбалке, а оказалось – в гостинице «Москва», в болезненном состоянии. Вырвавшись из объятий зеленого змия, Шолохов услышал от Хрущева немало теплых слов. Первый секретарь решил, что самое место для такого рассказа – в «Правде». В дальнейшем Хрущев взял писателя с собой в поездку по Америке, хотя его отговаривали помощники – не дай бог Шолохов сорвется, тогда скандал неминуем. Однако, как рассказывал Сергей Никитич Хрущев, Михаил Александрович справился со своей пагубной страстью и не взял в рот ни капли.
Несмотря на то что Шолохов в 1930-е годы и сам находился на волосок от ареста, не испытывая иллюзий в отношении того, что творится кругом и пытаясь спасти других, он впоследствии всегда резко высказывался в отношении антисоветски настроенных диссидентов и прочих либералов и в карман за словом не лез. Его фамилия неизменно стояла и под «письмами советской общественности», осуждающими инакомыслящих: в пример можно привести письмо советских писателей в «Правде» от 31 августа 1973 года против Сахарова и Солженицына. Это была его позиция. Так, приехав весной 1966 года в Москву для участия в XXIII съезде КПСС, Шолохов также не стал отмалчиваться. С партийной трибуны в Кремле он выступил в качестве главного «общественного» обвинителя: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-годы, когда судили не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием… Ох, не ту бы меру наказания получили бы эти оборотни!» Зал откликнулся бурными аплодисментами.
«Оборотни» – это всего лишь литераторы Андрей Синявский и Юлий Даниэль, которые провинились тем, что посмели публиковаться за рубежом. За это они и были арестованы в 1965 году, а в следующем – осуждены по часто применявшейся в отношении слишком свободолюбивых писателей статье «антисоветская агитация и пропаганда». Виновными они себя не признали. Отбывали срок в колонии строгого режима. Процесс широко освещался в советской печати. Между прочим, один из этих «оборотней», Юлий Даниэль, – фронтовик, прошел войну, был ранен. Многие коллеги Синявского и Даниэля, а также ученые и деятели культуры не побоялись выступить в их поддержку, в том числе Павел Антокольский, Белла Ахмадулина, Валентин Берестов, Юрий Домбровский, Анатолий Жигулин, Лев Копелев, Юрий Левитанский, Юрий Нагибин, Булат Окуджава, Давид Самойлов, Корней и Лидия Чуковские, Варлам Шаламов, Виктор Шкловский, Илья Эренбург и другие. Но только не Шолохов.
В советском кинофильме «Ко мне, Мухтар!» один из героев, листая журнал «Огонек», комментирует: «О! Видал? Михаил Шолохов. Вот это подфартило! И деньги, и почет!» Картина вышла на экраны в том самом 1965 году, когда Михаил Александрович удостоился Нобелевской премии по литературе. Но стоило ли завидовать? Только близкие люди могли знать, каково было старому уже писателю осознавать, что далеко не все читатели считают его автором романа «Тихий Дон». Началась вся эта история без малого сто лет назад, в 1928 году, почти сразу после публикации первых глав романа в журнале «Октябрь», и столько же лет ломаются копья относительно «проблемы авторства романа „Тихий Дон“». Вот, например, что писали москвичи в своих дневниках уже на следующий год после выхода журнала с первыми главами. «Рассказывают, что в „Госиздат“ явилась старушка с документами (черновиками и т. д.), доказывающими, что ее сын, белый офицер, погибший лет 9 тому назад, является автором романа, который выпущен у нас под именем Шолохова. Последний, подразумевается, достал при неизвестных обстоятельствах единственный имевшийся у автора хорошо переписанный экземпляр и „использовал“ его, причем последующие части (а таковые уже появились в печати) много хуже первой», – пишет историк-антиковед Иван Шитц 14 марта 1929 года.

В 1928 г. в журнале «Октябрь» были опубликованы первая и вторая книги романа «Тихий Дон»
Он же сообщает 1 апреля 1929 года: «История с „Тихим Доном“ Шолохова не утихает, хотя появилось в газетах письмо, странным образом не Шолохова, а нескольких партийных литераторов, ничтожных, „крупнейшим“ среди них является Серафимович (репутация которого стоит очень не высоко). Письмо это говорит о подлинном авторстве Шолохова и призывает к расправе над теми, кто будет себе позволять говорить что-либо о подложности автора. А рядом с этим продолжаются толки, что автор (слышал два имени, Карпов или Макаров) писал уже раньше в „Русском богатстве“, что его матери Госиздат платит гонорар, обязавшись контрактом, что была устроена в Госиздате встреча этой дамы с Шолоховым, и они отшатнулись друг от друга, он – ибо узнал мать преданного им офицера, она – ибо сразу вспомнила чекиста, арестовавшего ее сына и его бумаги. Словом, легенда (?) растет, а Шолохов – молчит». Заметьте, что речь идет не о достоинствах романа, а слухах и домыслах, расходившихся как круги по воде.

Обложка «Роман-газеты». 1928 г.
Вероятно, уже тогда достоинства романа были настолько неоспоримы, что сразу же нашлись и претенденты или их родственники, решившиеся присвоить авторство произведения. Если бы «Тихий Дон» был заурядной книгой, едва ли завязалась бы эта неприятная возня. Сколько книг и статей написано, фильмов снято, люди тратят чуть ли не всю жизнь, чтобы доказать свою правоту. Казалось бы, обнаружение в 1999 году рукописей первых двух частей романа должно было помирить противников проблемы авторства, утихомирить эту «литературную войну», но нет, это еще более разожгло страсти по «Тихому Дону». Все опять остались при своем мнении.
Вероятно, что моральные страдания молодого писателя постепенно усугубились и физическими. Думаю, что истины мы уже никогда не узнаем, а вот с тем, что Михаил Александрович является третьим русским писателем, получившим Нобелевскую премию, спорить трудно, так что вернемся в Сивцев Вражек, где он пережил свой международный триумф. Логично было бы ожидать, что и сам факт присуждения премии, и то, что официально это было расценено в СССР как мировое признание, все это должно было на короткое время примирить разные по взглядам писательские группировки. Однако всенародной радости не получилось. «Приехав в „Нов. мир“, узнаю новость: Шолохов получил Нобелевскую премию. Все говорят об этом с кислыми улыбками. Это, конечно, справедливо, но…» – отметил драматург Александр Гладков в те дни в своем дневнике. Вот это-то короткое «но» очень характерно для советских писателей. Вместо того чтобы ценить Шолохова как литератора, либеральные круги не могли простить ему его консервативную позицию.
Лидия Чуковская также не возрадовалась. «Какая мерзкая погода была в Комарове в тот октябрьский день, когда мы прочли о Нобелевской премии. С моря подлейший ветер, с неба не то снег, не то дождь, а люди оскорблены, унижены, смущены, в глаза не глядят друг другу. Срам – и в природе и в душах. Я услышала новость на бегу, перебегая из жилого корпуса в столовую. Меня будто грязным полотенцем по лицу ударили» (дневник от 19 декабря 1965 года).
Интересен такой факт: впервые о возможности присуждения Шолохову Нобелевской премии написали не советские газеты, а шведские, и не в 1960-е годы, а еще в конце 1930-х. Неслучайно в дневнике Александры Коллонтай читаем: «Нобелевский комитет по присуждению мировой премии за беллетристику присудил премию Бунину как лучшему русскому писателю. Почему не Горькому? Почему не Шолохову? Его знают и любят в Скандинавии» (запись от 13 декабря 1933 года). В Швеции «Тихий Дон» назвали не иначе как советским аналогом романа «Война и мир» Льва Толстого. После перенесенных человечеством тяжелых испытаний в период Второй мировой войны и победы над фашизмом вероятность присуждения Шолохову премии стала чрезвычайно высока, потому что хорошо известный в мире советский писатель по праву ассоциировался со своей социалистической родиной, которая сыграла решающую роль в разгроме гитлеровской Германии.
Однако до официального выдвижения Шолохова собственной страной прошло более десяти лет, и связано это с писателем Сергеем Николаевичем Сергеевым-Ценским, удостоенным в 1941 году Сталинской премии первой степени за роман «Севастопольская страда». Именно к нему в 1953 году и обратился Нобелевский комитет с предложением выдвинуть советского писателя на Нобелевскую премию. Скорее всего, выбор именно Сергеева-Ценского в качестве номинатора был вызван тем, что еще в 1943 году его избрали в Академию наук СССР. Писателей-академиков тогда в Советском Союзе было кот наплакал, и уж, конечно, не звание сталинского лауреата надоумило шведов послать Сергееву-Ценскому письмо, ведь в Швеции тоже была своя Академия наук. Кстати, самого Шолохова избрали в Академию наук в 1939 году, что серьезно повышало его шансы в глазах придирчивых шведов (они ведь не знали, что в СССР есть еще и «народные академики» типа Трофима Лысенко).
Сергеев-Ценский не решился ответить без совета с руководящими товарищами. И в ЦК КПСС же растерялись и потому слишком долго решали, как быть: либо отка заться от предложения «этой общественной организации, являющейся инструментом поджигателей войны», либо выдвинуть «одного из писателей как активного борца за мир», как следует из сохранившегося письма Б.Н. Полевого М.А. Суслову от 21 января 1954 года. В результате отважились выдвинуть самого известного советского писателя и «борца за мир» Шолохова, о чем и сообщалось в решении Секретариата ЦК КПСС от 23 февраля 1954 года: «1. Принять предложение Союза советских писателей СССР о выдвижении в качестве кандидата на Нобелевскую премию по литературе за 1953 год писателя Шолохова М.А. 2. Согласиться с представленным Союзом советских писателей текстом ответа писателя Сергеева-Ценского Нобелевскому комитету при Шведской академии». Утверждено это решение было высшим органом в стране – Президиумом ЦК КПСС 25 февраля 1954 года.
Только все это было уже бесполезно – пока советские чиновники все взвешивали-перевешивали на своих номенклатурных весах, срок подачи заявки истек. Волокита, зятягивание решения вопроса – все это фирменные штучки не только отечественных бюрократов, но и их европейских коллег. Бумажный вихрь, возникший вокруг невинного вроде бы письма из Швеции, привел к образованию кипы документов, заполонивших ныне российские архивы. Чего в них только нет. Вот, например, письмо в Швецию от Сергеева-Ценского: «Отвечая на Ваше обращение, я считаю за честь предложить в качестве кандидата на Нобелевскую премию по литературе за 1953 год советского писателя Михаила Александровича Шолохова. Он пользуется мировой известностью, как большой художник слова, мастерски раскрывающий в своих произведениях движения и порывы человеческой души и разума, сложность человеческих чувств и отношений. Сотни миллионов читателей всего мира знают романы Шолохова „Тихий Дон“ и „Поднятая целина“ – произведения высоко гуманистические, проникнутые глубокой верой в человека, в его способность преобразовать жизнь, сделать ее светлой и радостной для всех. „Тихий Дон“, „Поднятая целина“ и другие произведения Шолохова, по имеющимся в моем распоряжении сведениям, вышли в СССР до 1 января 1954 года в 412 изданиях на 55 языках. Общий тираж изданий составляет 19 947 000 экземпляров. Книги Шолохова переведены на десятки иностранных языков и изданы большими тиражами».
Здесь приведен далеко не весь текст этого исторического письма, изложенного весьма скучным бюрократическим и протокольным языком. Это в чистом виде плод совместного труда писателей и чиновников. Вспомнили и про «Поднятую целину», и коллективное хозяйство. Причем не колхоз, а именно хозяйство – чтобы было сподручнее переводить на шведский, ведь слово «колхоз» – советизм и переводится с трудом. С другой стороны, если вдуматься в слова про изображенный Шолоховым «беспримерный подвиг в создании нового уклада жизни на основе коллективного ведения хозяйства» (это был один из мотивов выдвижения), можно расценивать это и как признание непомерных потерь русского крестьянства в процессе раскулачивания. Ведь жизнь в колхозах и работу «за палочки», то есть трудодни, кроме как подвигом не назовешь.
Вот и ответ из Швеции от 6 марта 1954 года: «Нобелевский комитет Шведской академии с интересом принял Ваше предложение присудить Нобелевскую премию М.А. Шолохову. Так как предложения должны поступать к нам не позднее 1 февраля, Ваше предложение дошло до нас слишком поздно, чтобы быть обсуждаемым за нынешний год. Однако Шолохов будет выдвинут в качестве кандидата на Нобелевскую премию за 1955 год». И в Швеции тоже были свои бюрократы, привязавшиеся к формальностям. Шведам надо было бы сразу обращаться в ЦК КПСС непосредственно к Суслову. Михаил Андреевич, судя по всему, и был главным «номинатором». К нему, например, обращено письмо Суркова от 20 марта 1954 года: «Сегодня родственница академика Сергеева-Ценского передала нам по телефону полученный на имя Сергеева-Ценского ответ Нобелевского комитета на предложение о присуждении Нобелевской премии М.А. Шолохову. Посылаю запись этого текста Вам для сведения».
Но ни в 1956-м, ни в 1957-м Шолохов премию не получил: возник фактор Пастернака. Что занятно, и в СССР, и за рубежом присуждение Нобелевской премии приобрело яркий политический оттенок. О политизированности премии высказывались мнения и раньше, но теперь она вышла на первый план. В недрах Нобелевского комитета даже обсуждалась идея наградить Пастернака и Шолохова одновременно, к чему уже заранее подготовились в ЦК КПСС. «Если т. Шолохову будет присуждена Нобелевская премия за этот год наряду с Пастернаком, было бы целесообразно, чтобы в знак протеста т. Шолохов демонстративно отказался от нее и заявил в печати о своем нежелании быть лауреатом премии, присуждение которой используется в антисоветских целях» (из записки секретаря ЦК КПСС Ильичева и завотделом культуры ЦК Поликарпова от 21 октября 1958 года).
Надо было, чтобы прошло еще десять лет, чтобы Шолохов наконец получил премию. Как подсчитали математики, всего Михаила Александровича выдвигали на премию (в том числе и сам Нобелевский комитет) тринадцать раз, последнее выдвижение оказалось счастливым. В том удачном для советской литературы году, как стало известно из открытого спустя полвека архива Шведской академии, Шолохов стал одним из девяноста претендентов на мировую литературную корону. Среди номинантов: Фридрих Дюрренматт, Макс Фриш, Сомерсет Моэм, Владимир Набоков, Анна Ахматова, Константин Паустовский. В шорт-листе остались Ахматова, Шолохов, Уистен Хью Оден, Хорхе Луис Борхес и ряд других писателей. Предложение поделить премию между Ахматовой и Шолоховым академики отвергли: ничего общего между ними, кроме русского языка, не было. Анну Андреевну выдвигали на премию и раньше. 16 июля 1962 года она побывала в гостях, где услышала: «„Эрик Местертон просил вам передать, что вы выставлены в этом году на Нобелевскую премию“. В этом мне интересно одно: отчего Эрик сам не сообщил мне эту новость?» Эрик Местертон – шведский писатель.
Советские писатели по-разному реагировали на сложившуюся в 1965 году очень достойную подборку кандидатов, среди которых то и дело повторяли фамилии Паустовского и Шолохова. «Если это правда, то это занятно: кто бы ни получил из наших – это будет пощечина и обида другому, а стало быть, и его литературным друзьям. В случае забаллотирования Шолохова и получения премии Паустовским – почти политический скандал. Но, конечно, Шолохов как писатель больше Паустовского. А как деятель – менее симпатичен. Милейший Константин Георгиевич – типичный „врио“ великого писателя. У нас сейчас этих „временно исполняющих обязанности“ полно во всех областях и помимо литературы. И он невольно стал точкой пересечения интересов, влечений и отталкиваний всех слоев, кому надоела казенщина и официозность. Кроме того, еще это удар по Федину и Леонову, которые, хотя они и очень разные, тоже, так сказать, „государственные писатели“», – записал 3 октября 1965 года Александр Гладков. Очень характерная и интересная запись – «оттепель» уже на исходе, а солнце застоя еще не поднялось.
В итоге премию присудили Шолохову. «За художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время» – такова была формулировка решения Нобелевского комитета о награждении советского литератора, обнародованная 15 октября 1965 года. Строго говоря, шестидесятилетний писатель получил премию за роман, сочиненный почти тридцать лет назад. Запоздалое, но признание. Премия никак не повлияла на Михаила Шолохова: каким он был, таким он после поездки в ноябре 1965 года в Стокгольм и остался. Несущественно, поклонился он королю Швеции Густаву Адольфу VI, вручавшему премию, или нет, важно другое: он оказался первым советским писателем, лично получившим эту премию, потому что Пастернака вынудили от нее отказаться.
Хотя в интервью шведским журналистам Шолохов сказал, что «присуждение ему Нобелевской премии явилось для него в известной степени неожиданностью», с этим трудно согласиться. О большой вероятности получения премии он мог узнать еще летом 1965 года, когда в Москву с дружеским визитом прибыл вице-президент Нобелевского комитета. «В разговоре в Союзе писателей он дал понять, что в этом году Нобелевский комитет, очевидно, будет обсуждать мою кандидатуру. После отказа Жана Поля Сартра (в прошлом году) получить Нобелевскую премию со ссылкой на то, что Нобелевский комитет необъективен в оценках и что он, этот комитет, в частности, давно должен был присудить Нобелевскую премию Шолохову, приезд вице-президента нельзя расценить иначе как разведку. На всякий случай, мне хотелось бы знать, как Президиум ЦК КПСС отнесется к тому, если эта премия будет (вопреки классовым убеждениям шведского комитета) присуждена мне, и что мой ЦК мне посоветует?» (из письма Шолохова Леониду Брежневу, тогда еще первому, а не генеральному секретарю ЦК КПСС, 30 июля 1965 года).
Посоветовали от премии не отказываться. Резолюция на письме Шолохова гласила: «Присуждение Нобелевской премии в области литературы тов. Шолохову М.А. было бы справедливым признанием со стороны Нобелевского комитета мирового значения творчества выдающегося советского писателя. В связи с этим отдел [культуры ЦК ПССС] не видит оснований отказываться от премии, если она будет присуждена». До Шолохова точку зрения ЦК довели: «Тов. Шолохову М.А. сообщено 16.VIII.65. Г. Куницын». Из этих документов следует, что премию Шолохову присудил не Нобелевский комитет, а ЦК КПСС. В Швеции уже давно хотели наградить советского писателя, требовалось лишь согласие ЦК, и оно было получено. Зря шведский журналист Улоф Лагеркрантц в газете «Дагенс Нюхетер» в 1965 году утверждал: «Шведская академия присудила Нобелевскую премию Шолохову скорее по политическим, а не литературным причинам. С тем же успехом премию можно было просто выдать ЦК КПСС». ЦК КПСС невозможно было присудить премию, потому что он сам ее и «присудил», и все потому, что в СССР на короткое время Нобелевский комитет перестал быть «общественной организацией, являющейся инструментом поджигателей войны».
А что Ахматова – расстроилась или обрадовалась успеху Шолохова? 12 ноября 1965 года они с Чуковской были в Комарово: «У Анны Андреевны две радости нынче: первая радость – книжка из березовой коры, прошитая веревкой. На коре выцарапаны ее стихи: „Двадцать первое. Ночь. Понедельник“. Светлое это чудо привез ей кто-то из лагеря… Чудо Анна Андреевна положила мне в раскрытые ладони, а я не то что перелистывать, я дохнуть не смела – но она и не дала, вынула мгновенно у меня из рук и положила в особую коробочку, устланную ватой. „Отдам в Пушкинский Дом“, – заявила она. Да. Эти листки березовой коры почетнее Оксфордской мантии. И Нобелевской премии. И любой награды в мире». Премий много, а такая книга – в одном экземпляре.
Михаил Шолохов узнал о присуждении премии не в Москве, а на охоте на озере Жалтыркуль в 300 километрах от казахского города Уральска. Рыбалка и охота были его страстью. Писатель любил пострелять, особенно в птиц: гусей, уток, куропаток, вальдшнепов. Охота была для него не только одним из главных увлечений в жизни – нередко замыслы будущих книг рождались у Шолохова именно на природе. Быть может, по этой причине Михаил Александрович никогда не был сторонником отношения к охоте как промыслу. Однажды, поехав за очередной добычей, Шолохов вернулся ни с чем. Дело не в том, что он не смог подстрелить ни одной птицы, а совсем наоборот: ему стало их жалко: «Я смотрел и восхищался. Гуси летят над головой в пятнадцати – двадцати метрах, утки тоже близко подлетают. Ружье лежит в стороне. Стрелять не хотелось – птицы, как в курятнике, к охоте не располагает… Перестрелять и съесть все можно, а потом потерянного не восстановишь…» Часто охотился писатель в Западном Казахстане. Охотничья братия любила Шолохова, уважая его за мудрость и мастерство. Как-то раз бывалые люди ему посоветовали: «Михаил Александрович, попробуйте залезть на верблюда, с него стрелять гораздо удобнее: птицы верблюда не боятся, близко к себе подпускают!» Но Шолохов отказался, сказав, что это не охота, а промысел. Это не для него. Никогда не приносил он с охоты и крупных трофеев. Осуждая иных метких стрелков за жадность, писатель говорил: «Хватит безжалостно грабить природу, пора и честь знать!»
Тот знаменательный день вышел удачным. «День 15 октября 1965 года был успешным во всех отношениях. С утра я закончил главу, которая мне тяжело давалась. Потом на охоте двумя выстрелами убил двух гусей. А вечером узнал о присуждении мне Нобелевской премии», – рассказывал писатель. Еще утром в Вешенскую позвонил Ларс Брингерт, собственный корреспондент шведской газеты «Дагенс Нюхетер» в Москве, сообщив радостную весть. Отсюда информация ушла в Уральский обком КПСС, где и разыскали новоиспеченного лауреата. Чтобы Шолохов смог поблагодарить Нобелевский комитет за большую честь, за ним из Уральска выслали трехместный самолет. Текст телеграммы писатель сочинил в кабинете первого секретаря обкома партии, а на вопрос корреспондента «Правды» «Как отражается сам факт присуждения Вам Нобелевской премии на теперешнем укладе Вашей жизни?» Шолохов ответил: «Меня трудно выбить из седла. Работаю, отдыхаю, пью великолепный казахский кумыс, изредка, когда промерзну на охоте, разрешаю себе стопку казахской арака – и твердо уверен в том, что вскоре после поездки в Стокгольм закончу первую книгу „Они сражались за Родину“. Все в порядке, как говорили на фронте!»
В Швецию Михаил Александрович отправился 2 декабря 1965 года из Москвы поездом со своей большой семь ей: супругой Марией Петровной, детьми Светланой, Александром, Михаилом и Марией. С писателем поехали заместитель заведующего отделом культуры ЦК КПСС Ю.С. Мелентьев (будущий министр культуры РСФСР), а также кинооператор Л.Б. Мазрухо, редактор Ю.Б. Лукин и переводчик Марк Теплов. Поезд довез их до Хельсинки, где Шолохову заказали фрак, а женщинам – вечерние туалеты, полагавшиеся по правилам нобелевской церемонии. 7 декабря на машинах отправились в Турку, где сели на теплоход «Свеа Ярл» до Стокгольма. В тот же день приплыли в шведскую столицу, где их встретил совпосол Н.Д. Белохвостиков. Поселились в «Гранд-отеле», в зале которого прошла большая пресс-конференция с участием местных и иностранных журналистов. Вопросы были разные:
«– Что вы будете делать с деньгами?
– Я поеду в Южную Америку и Австралию и не буду давать никаких интервью.
– Если ваши произведения проданы тиражом в 42 миллиона экз., то можно стать капиталистом?
– Советская власть не так глупа, как вы думаете. Если бы она допустила, чтобы я стал капиталистом, то я приехал бы сюда к вам на собственной прогулочной яхте, не правда ли?»
Фрак пришлось заказывать за границей, потому что в СССР в сжатые сроки его пошить не смогли. 29 ноября Шолохов обратился к властям за разрешением взять с собой семью и с просьбой выделить ему в долг 3 тысячи долларов с дальнейшей их отдачей из полученной премии. Министерство финансов с согласия ЦК КПСС выделило Шолохову валюту, которой хватило на приобретение фрака, белой рубашки, жилетки, бабочки, черных лаковых ботинок 39-го размера, а также норкового манто для жены и нарядов для дочерей. Фраки сыновьям пришлось брать напрокат в Стокгольме.
10 декабря 1965 года состоялось вручение дипломов премии, в 16 часов 20 минут, в Большом концертном зале Стокгольмской ратуши. Вручал король Швеции Густав VI Адольф. В дипломе говорилось: «Михаилу Александровичу Шолохову Нобелевская премия по литературе присуждена в знак признания художественной силы и честности, которые он проявил в своей донской эпопее об исторических фазах жизни русского народа». В своей речи Шолохов сказал: «Думаю, что художником имеет право называться тот, кто направляет эту силу на созидание прекрасного в душах людей, на благо человечества… Я хотел бы, чтобы мои книги помогали людям стать лучше, стать чище душой, пробуждали любовь к человеку, стремление активно бороться за идеалы гуманизма и прогресса человечества. Если мне это удалось в какой-то мере, я счастлив». Вечером в Золотом зале ратуши дали банкет.
На следующий день в Доме Нобеля, выполнявшем функцию штаб-квартиры Нобелевского комитета, Шолохову был вручен банковский чек на сумму 282 тысячи шведских крон, что равнялось по курсу того времени 55 тысячам долларов. Культурная программа пребывания в Швеции была весьма плотной, советский писатель даже успел возложить золотую корону с зажженными свечами на голову шведской королевы красоты – Моники Ларссон, дочери простого рыбака. 14 декабря отправились домой, восвояси.
На Родине Михаила Александровича встретили как героя: 22 декабря в Доме приемов на Ленинских горах был дан большой прием, на который пришли не только официальные лица, но и те его знакомые, кого новоиспеченный лауреат захотел пригласить лично. Уральский писатель Николай Корсунов также оказался среди приглашенных: «В назначенное время Михаил Александрович объясняет, как проехать к ним на квартиру. Сивцев Вражек… „Вход со двора. Поднимешься на лифте и звони. Давай, я жду тебя…“ Таксист стоит на улице, а я со двора вхожу в подъезд, поднимаюсь в лифте, звоню, открывает незнакомая старушка, за ней стоит Мария Петровна. Появляется и Михаил Александрович, берет под руку… Уходит в смежную комнату и через минуту возвращается, держа в руках большой белый конверт. Вынимает из него глянцевый лист, читает: „Корсунову с супругой…“ Это – приглашение. Смотрите, не опаздывайте…»
Вечером к Дому приемов на Ленинских горах съехались автомобили: «По широкой, устланной коврами лестнице поднимаемся на второй этаж. В просторном вестибюле уже много народу. Узнаю Ворошилова, маршалов И.С. Конева, В.И. Чуйкова, писателей. Женщины садятся в мягкие кресла в левом углу вестибюля, а мы, мужчины, стоим беседуем. Михаил Александрович то от одного, то от другого получает поздравления… Гостей приглашают в зал, к накрытым столам, составленным буквой „П“. У вершины этого „П“ – Михаил Александрович с Марией Петровной, здесь же установлен микрофон. И опять – знакомые лица: артисты Сергей Бондарчук, Борис Бабочкин, Эмма Цесарская, первая исполнительница роли Аксиньи еще в немом фильме „Тихий Дон“, Петр Глебов…»
Слово взяла министр культуры СССР Екатерина Фурцева, ни с того ни с сего выпалившая: «Пишите пьесы, Михаил Александрович! Нам нужны хорошие пьесы. Ждем от вас пьес, Михаил Александрович!..» При чем здесь пьесы? Разве Шолохов драматург? Тогда виновник торжества «подходит к ней, целует в одну щеку и, что-то негромко сказав, целует в другую… Зал аплодирует». А вот и Сергей Михалков с поздравлениями, «чуть ли не вдвое переломившись перед микрофоном, стоящим на столе. А в это время Михаил Александрович отходит в ближний угол зала и берет единственный оказавшийся здесь стул, несет к своему месту. Многим, наверное, показалось, что он устал от хлопотливой, утомляющей обязанности принимать и выслушивать поздравления, решил сесть. Но вот Михалков провозглашает здравицу в честь нового лауреата международной премии, Михаил Александрович быстро вскакивает на стул и чокается с Михалковым, а потом целует его. Это опять вызывает взрыв смеха. Ведь долговязый Михалков ростом почти вдвое выше Шолохова, и потому шутка Михаила Александровича понята и принята весело, аплодисментами». Банкет завершился поздно.
24 декабря Шолохов с семьей собрался в Вешенскую: впереди был Новый год, такой счастливый для Союза писателей СССР и соцреализма, «неоспоримым достижением которого» и было признано присвоение Нобелевской премии в официальном поздравлении ЦК КПСС и Совмина СССР М.А. Шолохову.
На что Шолохов потратил премию? Он не обманул шведских журналистов: в Австралию, конечно, не поехал, но мир посмотрел. Дочь писателя Светлана свидетельствует: «Сталинскую премию в 1941 году папа отдал в Фонд обороны, Ленинскую – на восстановление школы, в которой он когда-то учился, Нобелевскую же оставил себе. Он потратил ее на то, чтобы показать нам, детям, Европу и Японию. На машине мы объездили вдоль и поперек и Англию, и Францию, и Италию». Кстати, другой советский гражданин, не писатель, а физик Александр Прохоров, лауреат 1964 года, также с разрешения советской власти открыл счет в иностранном банке, потратив премию на семью, которую он брал с собой во время частых командировок на Запад. Это видится очень правильным решением, ведь родные лауреата в немалой степени внесли свой посильный вклад в его достижения.
В гости к Шолохову приходили очень разные люди. В марте 1969 года, только что вернувшись из Финляндии, он встречался в московской квартире с молодыми писателями. Рассказал он следующее: «Я, будучи в Швеции, познакомился со Стейнбеком. Ему передали приглашение зайти в гости. Но он, как мне рассказали, постеснялся зайти. Я тогда к нему пришел. В разговоре среди иного прочего спросил у него: „Знаком с Хемингуэем?“ Отвечает: „Знаком“. Еще спросил: „Встречаешься с ним?“ – „Нет, – говорит. – Один только раз“». Интересно, Хемингуэй интересовался у Стейнбека, знаком ли тот с Шолоховым?
С 1975 года писатель приезжал в столицу все реже. Чаще его видели в так называемой «кремлевской больнице», где врачи всеми силами пытались поддерживать иссякающие жизненные силы тяжело больного писателя. Здоровье (внезапный микроинсульт!) не позволило ему присутствовать на грандиозном юбилее в Большом театре в мае 1975 года. А празднество задумывалось большое – был создан даже Всесоюзный юбилейный комитет. Шолохов с супругой специально приехали в столицу для участия в заседании, но в итоге трансляцию торжественного вечера он смотрел по телевизору из больницы. Помимо ордена Сухэ-Батора от Великого народного хурала МНР и прочих орденов и премий, хорошим подарком стала и новая квартира в Филях на улице Звенигородской, дом № 18.
Шолохова трудно уличить в тщеславии. Интересный разговор как-то состоялся у него с писателем-соцреалистом Михаилом Алексеевым, автором романа «Хлеб – имя существительное». Последний спросил: «Михаил Александрович, а не кажется ли вам странным, что вы полковник и я полковник?» Ответ Шолохова прозвучал так: «А тебе, Миша, не кажется странным, что я лауреат и ты лауреат, я депутат и ты депутат, я секретарь и ты секретарь, я Герой и ты Герой?» И возразить нечего. К семидесятипятилетию – в мае 1980 года – Шолохов был удостоен второй «Золотой Звезды» Героя Социалистического Труда, что на тот момент было большой редкостью. Дважды герою полагался прижизненный бронзовый бюст на родине: его установили в 1981 году. Через три года, 21 февраля 1984 года, писатель скончался здесь же, в Вешенской. Во дворе дома (ныне музей) его и похоронили.
Увековечение памяти началось немедля – в 1985 году Зубовскую площадь переименовали в площадь Шолохова. Народ взбаламутился: площадь вроде бы небольшая, а жалко московскую топонимику! В прежние годы никто бы в Московском горкоме КПСС и не обратил внимания на протесты граждан, но на дворе вовсю уже развернулись перестройка и гласность. Тогда в 1988 году имя Шолохова изъяли с карты старой Москвы, найдя ему место в спальном Новопеределкино. Ныне улица Шолохова очень даже оживленная. Памятников в Москве писателю сейчас сразу два – на Волжском и Гоголевском бульварах.
Список литературы
Алексей Щусев: Документы и материалы. М., 2011.
Бабочкин Б.А. Воспоминания. Дневники. Письма. М., 1996.
Бенуа А.Н. Мои воспоминания: В 2 т. М., 1990.
Брик Л.Ю. Пристрастные рассказы. М., 2011.
Брусиловский В. Время художников. М., 2000.
Ваксберг А.И. Лиля Брик. Жизнь и судьба. М., 1998.
Васькин А.А. Московские адреса Льва Толстого. М., 2012.
Встречи с прошлым. Вып. 8. М., 1996.
Герштейн Э.Г. Мемуары. М., 1998.
Голицын С.М. Записки уцелевшего. М., 1990.
Дневник Елены Булгаковой. М., 1990.
Дурылин С.Н. Нестеров в жизни и творчестве. М., 2004.
Ивнев Р. Дневник 1906–1980. М., 2012.
Интервью с внучкой архитектора К.С. Мельникова Е.В. Каринской // https://daily.afisha.ru/archive/gorod/architecture/chto-proishodit-s-domom-melnikova.
Катанян В.В. Прикосновение к идолам. М., 1997.
Козлов А.С. «Козел на саксе» и так всю жизнь. М., 1998.
Колузаков С.В. Творческий союз М.В. Нестерова и А.В. Щусева: Разногласия и компромиссы // Михаил Нестеров: В поисках своей России. Каталог выставки к 150-летию художника. М., 2013.
Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1978.
Литературная жизнь России 1920-х годов: В 2 т. М., 2005.
Мандельштам Н.Я. Воспоминания. М., 1999.
Мариенгоф А.Б., Шершеневич В.Г., Грузинов И.В. Мой век, мои друзья и подруги: Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. М., 1990.
Машковцев Н.Г. Из истории русской художественной культуры. Исследования, очерки, статьи. М., 1982.
Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963.
Мельников К.С. Архитектура моей жизни. Творческая концепция. Творческая практика. М., 1985.
Михайлов А. От Москвы феодальной к Москве социалистической // Красная новь. 1935. № 9.
Москва будущего // Красная нива. 1924. № 17.
Москва: Исторический очерк. М., 1948.
Нагибин Ю.М. Дневник. М., 1995.
Нестеров М.В. Давние дни: Воспоминания. Очерки. Письма. Уфа, 1986.
Нестеров М.В. Письма: Избранное. Л., 1988.
Никонова И.И. М.В. Нестеров. М., 1984.
Плисецкая М.М. Я, Майя Плисецкая. М., 1997.
Подвижники Марфо-Мариинской обители. М., 2007.
Станиславский К.С. Моя жизнь в искусстве. М., 1975.
Судоплатов П.А. Разведка и Кремль. М., 1996.
Сытин П.В. Из истории московских улиц. М., 2008.
Толстая С.А. Дневники: В 2 т. М., 1978.
Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Юбилейное издание (1828–1928). М.; Л., 1928–1964.
Улицы Москвы. Старые и новые названия: Топонимический словарь-справочник. М., 2003.
Ходасевич В.Ф. Белый коридор. М., 2017.
Центр «Прожито» ЕУСПб // www.prozhito.org
Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 2. 1952–1962. М., 1997.
Чуковский К.И. Дневник. 1901–1969: В 2 т. М., 1997.
Шабельников Д. Защитники, которых никто не защитил. Михаил Львович Мандельштам // www.advgazeta.ru
Шаталов А.Н. Бельмо на Арбате // Огонёк. 2007. № 37.
Шкловский В.Б. О Маяковском. М., 1941.
Шнейдер И.И. Записки старого москвича. М., 1970.
Щербатов С.А. Художник в ушедшей России. М., 2002.
Юрий Борисович Румер: Физика, XX век. Новосибирск, 2013.
Янгфельдт Б. Ставка – жизнь. Владимир Маяковский и его круг. М., 2009.