Живая красота • Смёрдов Михаил Кузьмич

Живая красота

ДЕД УШКО ДА НАСТЯ-ДУШКА

Эх, ребятки! А слушайте-ка, что я вам расскажу.

Было это в старую-престарую бытность, когда ваши деды, знать-то, голопузыми ребятишками по улицам бегали, а то, может, которые и в зыбках качались. Вот в эту самую пору жил в нашем селе дед Ушко. По-крещеному-то его Митрием Афанасьичем звали-величали. А Ушко — это еще в молодые годы за ним укрепилось, с той поры, как ему отец Викентий, поп нашего прихода, ухо невзначай литовкой отхватил. Митрия Афанасьича тогда еще просто Митькой-чеботарем звали. А чеботарь он, сказывают, был отменный. Такую обувку ладил, что хоть всю округу обойди, лучше Митриевой работы ни за какие деньги не сыщешь. Он даже самому управляющему горным округом — был раньше этакий — заказы исполнял. А ведь тот у плохих мастеров шить не станет: губа не дура, вкус знает.

И вот как-то в летнюю пору подвыпил Митрий с друзьями малость, отяжелел (сивуха — штука поганая), уполз в церковные овсы, с глаз людских подальше, да и завалился в борозду спать. А батюшка-то — не знаю, с чего его угораздило: может, поразмяться захотел после заутрени, может, просто своего любимца — буланого жеребчика сладеньким овсецом попотчевать вздумал — заложил гнедого мерина в ходок, взял косу, да и отправился в поле. И надо же было этак случиться! Подъехал он как раз к тому месту, где Митька спал. Слез поп с ходка, поглядел на овсы — высо-о-окие да густы-ы-ые! — скинул свой малахай, поплевал на ладони да ка-ак взмахнет с пригорка литовкой, — а силенка была ладная, — Митькино ухо, ровно птенчик какой, так из зеленей и выпорхнуло. Ладно, хоть самого не зацепило, а то бы, говори, крышка.

Как уж там дальше вышло, не припомню. Одно только доподлинно: за это ухо отец Викентий при исповедании все грехи Митрию задаром отпустил. У нас в деревне даже такое присловье сложили:

Отпустил грехи за ухо —
Не спросил пера и пуха.

Вот с этой-то поры и прозвали Митьку-чеботаря Ушком.

Оно бы так-то не велика притча, да только из-за этого изъяна Митрий Афанасьич на всю жизнь в неженатых остался. Какую девку, бывало, не пойдет сватать, она знай со смеху покатывается.

— Ты, — говорит, — пойди сперва к батюшке. Пусть он тебе ухо приклеит. А то больно на комолого бычка смахивашь.

Ну, а тому, понятно, обидно. Парень-то он так по всем статьям ладный был: и ростом господь не обидел, силенкой тоже, и вообще…

Поначалу, сказывают, шибко убивался. Ну, чего же: все ровесники семьями обзавелись, ребятишки пошли, а он — будто проклятый; нет никакого талана и только!

Ходил этак-то, ходил со сватами, одного винища им, поди, с бочку выпоил. Под конец осердился, плюнул на все и дал зарок: с бабами никаких речей больше не вести. Потом, слышно было, кое-какие девки через людей уж сами набивались. Да не тут-то было! Митрий Афанасьич свое слово знал.

Сам себе и хлеб стряпал, и похлебку либо кашу варил, и по хозяйству управлялся. Жил, не сказать, чтобы больно хорошо, а все же справно. Коровенка была, землицы немного арендовал, чеботарством деньгу какую ни на есть выколачивал. Словом, пить-есть было чего. Да и много ли одному надо?

И вот уж к восьмому десятку подкатывать стало. По людскому веку это годы немалые. Старики не всегда до таких лет доживают. А дед Ушко еще крепок был. Бородища чуть не до пояса, курчавая да черная, ровно варом отливает. У нас даже в шутку говаривали, что он дратву, прежде чем ее в дело пустить, через бороду прогоняет. В общем, дед был хоть куда, высокий да статный. Сидит, бывало, в избе у окошка, постукивает молоточком да песенки в бороду попевает. Ему до смертушки и дела мало.

И вдруг дед Ушко у мира на глазах вовсе будто ни с чего таять начал, ровно кто его сглазил. Смотрят люди, дивуются. Давно ли он всем дедам был дед, а тут на-ко! Будто в него бес вселился и все соки вытянул: сухонький стал, сгорбленный, борода белесыми тенетками подернулась, да и та вовсе отощала.

Ну, знать, конец подходит. Видят соседи однажды — Митрий Афанасьич у себя под сараем доски рубанком скребет. Тут уж сразу смекнули: не иначе, гроб себе мастерит. Он, видишь ли, из местных двоедан был. А у них старики, особо одинокие, о своем упокоении загодя, при жизни старались.

Ну, чего же. Стали за ним приглядывать. Как-никак, а старичонка безродный. Помрет — так хоть на кладбище оттащить. А иные, конечно, и то в уме держали: может, удастся в дедовой мошне порыться. По деревне, видишь ли, слушок ползал, будто у Митрия Афанасьича деньжонки где-то припрятаны…

Ну, ладно. Отстроил он себе усыпальник и поволок свою поделку в избу. А это уже непорядок: гроб-от до поры до времени на чердаке храниться должен или в сарае. Ну, да старику не укажешь. Затащил в кухню, поставил у стены на лавку, широким концом в передний угол, под образа, а потом сел на свою сапожную табуретку — седушкой называется, — склонил голову к окошку, подле которого всегда робил, да как заголосит.

А избенка стояла от деревни чуток на отшибе. День был не то воскресный, не то праздничный. Услыхал народ — стал собираться. В первую голову, понятно, ребятишки. Им ведь всегда и до всего есть дело. Шаг за шагом подступают люди к дедовой избушке, а вовсе-то близко подойти боятся. Как же?! Пустой гроб в доме — не шутейное дело. А ну как крышка приподымется, вдернет под себя кого, и тогда уж никаким топором ее не откроешь. Мне самому-то, правда, такого видать не доводилось, а в книжках читывал. Оно, конечно, сказка это, да по старым-то временам даже самая несуразная выдумка за быль принималась. Людишки темные были, вот и боялись. А издали много ли узнаешь? Время хоть и летнее, окно приоткрыто, а чего там дед в слезах бормочет — не разобрать.

Сколько бы так протолкались, кто знает. Да тут один смельчак выискался. Вообще-то он был не из бедовых. В другое время, гляди, в своем доме один ночевать не остался бы. Но тут, знаешь, девчонок стайка набежала. Ну как не выхвальнуться?! Ему в то время лет двадцать было. Словом, в жениховой поре. Звали его, смельчака-то, Петьша Желток. Прозвище такое ему за жадность дали. Однажды на пасху он по спору десяток крутых желтков съесть обещал. Чужих — не своих, конечно. А уговор ишь какой был: весь десяток убрать за один присест, без хлеба, без соли и водой не запивать. Такое-то никому не под силу. А Петьша все же изловчился, девять штук уплел! Десятый только в рот сунул и чуть не задохся. Ну, что ты! Все в горле связало. Куда хуже, чем от черемухи. С этой пасхи Желтком его и окликали.

А был он из богатеньких. Его отец кабак держал. Капиталец, сказывают, на мирских слезах нажил немалый.

Петьша в семье единственным парнем рос. Так отец души в нем не чаял. Одевал во всей деревне на отличку: картуз с лакированным козырьком, сатиновые рубахи всех цветов, кроме желтого, жилетки из цепкого атласа, синие плисовые шаровары под лаковые сапоги запущены. Поглядишь на него — сразу большим магазином повеет: в городах раньше приказчики так одевались.

Вот и вздумал этот Петьша Желток перед народом, а больше перед девками, удалью хвастануть. Ишь-де какой я молодец! Смотрите: ничто мне нипочем!

Подошел он к дедову окошку, приосанился, ногу в лаковом сапожке на завалинку поставил, да и спрашивает:

— Что это ты, дед Ушко, так сильно пригорюнился? Даже на деревне слыхать.

Старик вздрогнул с оторопи, потом поднял голову, утер глаза и усы рукавом, продышался малость, улыбнулся кисленько и говорит тихонько:

— Эх, птенчик! Не понять тебе моей кручинушки — молод еще.

— А ты, дедка, не таись, скажи. Я хоть и молодой, да ранний. Авось, пойму. А то еще в чем помочь сумею.

Говорит так-то, а сам на девчонок зырк-зырк. Слышите, дескать, какой я балясник. И для старого человека у меня слово найдется. А дед Ушко посмотрел на него вприщурку из-под густых лохматых бровей, покачал головой, будто хотел сказать:

«Ну, парень, что молод ты — вижу, что ранний — слышу, а вот умен ли — неведомо. Да ладно, поглядим».

Потом потрогал усы, усмехнулся и говорит:

— Славно, сынок, баешь, славно. Хорошее слово на человечье ухо пуховой подушечкой ложится, плохое — тяжелым камешком прилипает. Слушай про мою печаль, коли охота приспела. Потайки у меня нет. Я весь свой век у людей на виду прожил. Вот этими руками, считай, шестьдесят годов всю деревню обуваю. За тем, может, и живу, чтобы людям тепло да радость приносить. Ведь ты смотри, как иногда выходит. Соберется отец сына женить, а всяк хочет не хуже других казаться: рубаху сатиновую к свадьбе справить, шаровары новые завести, ну и сапоги, конечно. Это уж первым делом. Не в лаптях же под венец идти. А деньжонок нет. Из последнего мужик тянется. Придет с заказом — и так и этак мнется: ты уж, говорит, Митрий, того… Как бы подешевле… А сам, что сморчок — высохший, изробленный весь, до жилки. Глядеть на него больно. Ладно, скажешь, иди. Как-нибудь сошью. Приплетется за заказом, сына с собой возьмет. Последний целковик в кулачишке зажат. И до того ему с ним жалко расставаться! А парень, как увидит обновку — искорки в глазах запляшут. Поглядишь, поглядишь на них обоих — и скажешь: «Ступайте с богом да помолитесь за меня». А они, заказчики-то, за ворота выйдут и давай разглядывать. Парень рад-радехонек. Подметки у сапог целовать готов. Отцу неловко вроде за бесплатно брать, вернется. Протянет дрожащей рукой замусоленный рублишко: возьми, говорит, Митрий… Не пообидься… Из последнего… Как-нибудь еще принесу… И чуть не плачет мужичонка. Такое тут порой зло возьмет — не на мужика, а так, вообще. Встанешь с седушки, вытолкнешь своего заказчика за порог — и дверь на засов. Ну, думаешь, осердится, а он тебе при встречах, пока в землю-матушку не уйдет, все доброго здоровьица желает. О сыне и говорить нечего. Не соврал, мужики?

— Дело. Чего там…

— Вот, сынок, так я свой век и прожил. А пришло время в могилу ложиться — и попрощаться не с кем, богатство передать некому.

Петьша, как услыхал про богатство, так ровно кто ему кипятку за шиворот плеснул. Тут он, знать-то, и про девок забыл. Не подумавши, говорит:

— Дед Ушко, стоит ли из-за такого пустого дела слезы лить да убиваться? Проститься? Помрешь — все тебя проводим. А богатство свое откажи кому-нибудь.

— Эх, сынок, отказать не шутка. Да вот надежного человека не вижу. По молодости не искал, а в старости проглядел.

— Как?! Во всей деревне? — удивился Желток. — А… а взять моего отца… или меня. Хозяева. Копейка зря не пропадет…

— Об этом я очень даже хорошо наслышан. Да только у меня богатство непростое. Оно вот в эту седушку вделано и не всякому дается. Понял, парень? А коли не понял, пойди к старикам — они тебе растолкуют. Умишком-то, гляжу, ты еще младенец.

Сказал этак, поклонился из окна народу да перед самым Петьшиным носом створочку и захлопнул.

Кабатчикову сыну не любо дедкино реченье показалось. Эк, в какой конфуз вошел! Еще и перед девчонками! Теперь хоть на улицу не ходи: засмеют! Надвинул Петьша на глаза лаковый козырек — и без оглядки в деревню покатил. Только подковки о камни застучали. А мужики в толпе похохатывают:

— Что? Не по губам пришлось дедкино слово?

— Вернись, Желток! Уму-разуму подучим…

Ну, посмеялись немного, покалякали о дедкиной доле, о своем житье-бытье, да и разбрелись помаленьку. Кто в лес, кто в кабак — каждому свое.

Оно, может, тем бы и кончилось, да на этот случай девчоночка одна пришлая оказалась, нищенка. С виду ей было годков тринадцать, не больше. Неказистенькая, чернявенькая да курносенькая, на цыганку чуток сшибала. Послушала она, послушала в толпе людские разговоры, все же, хоть и смышленая, Ушкиных слов о непростом богатстве никак в толк не возьмет: почему оно не всякому в руки дается? Вот и решила девчоночка умных людей расспросить. Ее, видно, не так к богатству тянуло, как секрет узнать хотелось. Пошла она по деревне. А, известно, ребятишки — увидели ее, бегут сзади, дразнятся:

— Нищенка! Нищенка!

Только ей это будто нипочем. Идет серединой улицы, пустой сумочкой помахивает. Ну, кто поумней маленько, видят такое дело — приотстали. Все-таки двое-трое увязались. Один даже собаку науськивать вздумал. Ну, это уж хоть кого проймет. Остановилась она, посмотрела на озорников с укором и молвит:

— Эх, вы! Может, завтра сами с котомкой по миру пойдете…

Тем вроде бы конфузно стало. Насупились, поглядывают исподлобья то на нее, то друг на дружку. А она сказала свое и зашлепала по пыли босыми ножонками дальше. Идет, домишки примечает, куда бы зайти сподручней. Хороший дом за версту обходи: здесь не то не разговорятся, а на лучший конец какую похуже корку сунут и поскорей за ворота выпроводят, как бы чего не украла. Средний домишко — тут куском не поскупятся, но и речей ласковых не больно много услышишь. Для вида поспрашивают, конечно, чья да откуда. На том и успокоятся. Коли домишко плохонький — в такой заходить совестно. Тут уж загодя знай — свои ребятишки на холодной печи голодом сидят. И поделились бы чем бог послал, да редко этакое-то бывает. А о разговорах и думать нечего: нужда в работу гонит — не до слов. Для такого дела самое подходящее какая-нибудь заху-да-а-аленькая избенка или землянушка на краю села, где старенький дед, а лучше дряхленькая старушоночка проживает. Здесь тебе и стол, и слово — все готово. Последнюю краюху да луковку разделят, уму наставят — в том и прок.

Вот такой домишко наша прохожанка и высматривала. Нашла-таки. Как раз на краю села, за церквушкой в гнилой землянке бабка Василина последние свои годки коротала.

К ней прихожалая девчоночка и постучалась. Бабка Василина в ту пору у печки суетилась. Ну, приняла она нищенку, за стол усадила, еду поставила и, как водится, начала помаленьку выспрашивать: чья, да из каких краев, каким путем-дорогою дальше пойдет. Девчоночка ест и не спеша обсказывает. А как насытилась, вылезла из-за стола, хозяйке поклонилась — как в таких случаях полагается. Надо бы уходить, а она стоит, мнется, вроде попросить чего хочет, да не решается.

Бабка Василина тогда и спрашивает:

— Ты чего, доченька? Ночевать? Оставайся, не гоню.

— Да нет, бабуся… Я не про то. Из-за чего больше к тебе и зашла…

— Ну-ко?

— Не скажешь ли мне, что это за богатство, которое не всякому в руки дается?

Бабке это показалось дивным. Усадила она на лавку нищенку, сама села и давай допытывать:

— Какое-такое богатство? От кого прослышала? Зачем оно тебе?

Ну, девчурка все, как знала, так и выложила. Посерьезнела бабка, помолчала, потом говорит:

— Хитрого тут, девонька, ничего нет. Просто безродный он, этот наш дедко. Один как перст. А в чеботарном деле мастер наипервейший по всей округе. Вот и жалко ему это рукомесло в могилу с собой уносить. Людям бы сгодилось. Раньше-то, видно, о том не думал. А как до старых годов дожил, тут и вышло в пору завыть.

Девчоночка не унимается:

— Раз так, то отчего он сказывал, что его богатство в седушке сокрыто?

— Это, миленькая, просто разгадывается. Ведь чеботарь без седушки гвоздя не вобьет. Она у него тоже навроде инструмента. Но тут, доченька, есть еще и посказулька… Будто по ночам из седушки этой девица-красавица выходит. Зовут ее Настя-душка…

— Ой!

— Ты что?

— Да так… ничего… Меня ведь тоже Настёнкой звать.

— Эх, ты-ы-ы! Ну, значит, тезка твоя. Так вот… Сказывают про нее много и все по-разному, а только сходятся в одном: если какой мастер на выдумку горазд, скажем, как наш дед Ушко, она ему помогает — то фасончик укажет, то еще чего-нибудь. А который так себе, лишь бы с рук сбыть — с ног само свалится, у такого дратву рвет, гвозди гнет, одно слово — портит. Ну, дедка, я думаю, больше на свою голову да на ум надеялся, чем на эту девицу. Он всю жизнь на седушке просидел. Вот, верно, и вся загадка.

Выслушала это прохожаночка, помолчала-подумала да вдруг спрашивает:

— А если я попрошусь, возьмет меня дедушка к себе в ученье? Может, я кое-чего до его смерти перенять успею. Вот оно богатство-то и не пропало бы.

Бабка тут только руками всплеснула:

— Что ты, девонька?! В своем ли уме? И не думай. Виданное ли это дело, чтобы девка чеботарством занималась!

— А в посказульке? Сама же сейчас про Настю-душку говорила.

— Так то в посказульке. Настя-душка, может, одна на весь мир и есть такая. Не-ет, даже из головы выкинь. Добро бы парнишкой была. А девчонку дед Ушко за самые сладкие речи не примет.

— Чу, отчего же? Или у меня руки не такие? Я еще, может, лучше другого парнишки справлюсь.

— Кто знает. Случается… Как это говорят: что крепко в голову положено да душой согрето, то из рук не выпадет. Оно попытать, конечно, можно. За спрос не ударит в нос. А только нет, чует мое сердце, не возьмет тебя дед Ушко. Он у нас старик с особиной: бабы да девки с молодых лет не в чести у него. Вот тут какое дело. Уж коли и правда тебе шибко поохотилось дедкино богатство перенять да для людей сохранить, надо с хитринкой подойти…

И вот, теперь уж не знаю, то ли через день, то ли через два, а может, и через неделю вышел дед Ушко поутру на улицу ставеньки открыть, глядит — неподалеку от него на старом пеньке парнишечка примостился, с виду нищий, и на самодельной свистульке играет. Да так ловко, будто птичьи песенки выводит. Старик послушал-послушал, дай, думает, подойду поближе, поспрошаю, откуда такой веселый ремошник выискался.

А на нем и правда, на мальчонке-то, штаны большие да все-то-все в заплатах. Про такие в пору сказать — хе-хе! — там одни квартиранты, хозяев нет. Рубаха тоже заплатанная, от локтя до плеча разорвана, и лоскутки висят. Сам-то чистенький, чернявенький, глазенки карие, веселенькие такие, а волосы как попало большими ножницами подстрижены. Ну, подошел к нему дед Ушко, а мальчонка будто и не видит его. Знай наигрывает да так складненько, что одно заслушанье. Дедка спрашивает:

— Ты что тут делаешь?

Парнишечка отложил свистульку, поправил на плече лямку от котомочки, смотрит деду прямо в глаза и веселехонько, как бабка учила, ответствует:

— На свистульке играю — тоску разгоняю, чтобы в пустом брюхе не жужжали мухи.

От его слов у деда глаза на лоб полезли.

— Ох ты говорун какой! Ты чей же, парень, будешь?

— Я-то? Хм. Ничей. Сам себе родня. Меня Настёном звать.

— Ка-ак? Настёном?! Да это что у тебя за имечко такое девчачье?

— А не знаю. Тятька с мамой, когда живые были, то сказывали, будто, как меня крестили, наш батюшка загодя пьяный напился и в книжке чего-то напутал. А по соседству с нами девчонка, так ту Иваниной звали. Она в один день со мной крестилась.

Говорит это, а сам вот-вот захохочет. Только виду старается не показывать. Зато дедка, как послушал, так за живот и ухватился, даже слезы потекли. Потом положил парнишке руку на плечо и говорит.

— Ну, Настён-Иванина, и развеселил ты меня. Айда, что ль, позавтракаешь со мной. Так-то, смотри, скорей мухи перестанут жужжать в брюхе.

Ну, пошли, значит. Во двор входить стали, Митрий Афанасьич упреждает:

— Ты только, гляди, как зайдем в избу, не пугайся: у меня там пустой гроб стоит. Не забоишься?

— А чего мне бояться? Доски — они доски и есть. Из них хоть чего сколотить можно.

— Вот и ладно…

Зашли они в избу, села Настёна на лавку, бодрится, а сама нет-нет, да и глянет в передний угол. Ну как же? Сколь ни бодрись, а все-таки гроб видеть рядом с собой не больно сладко. Пока дед Ушко туда-сюда ходил, Настёнка немного пообвыкла.

Сели есть, она и давай уплетать за обе щеки. Дедка только успевает подкладывать. А парнишечка знай подбирает. Только за ушами трещит. Пришлось Митрию Афанасьичу остановку сделать.

— Ну, Настён, подрастешь — работник из тебя ладный выйдет: круто ешь. А только сейчас будет пока. Не жалко добра, но, гляди, в гроб-от не мне, а тебе лечь придется. С пережору этакое бывает.

А она и радехонька. Не из жадности уплетала, а по присловью — быстро ешь, быстро и работаешь. Вышла из-за стола, весь обряд исполнила и давай глаза тереть да позевывать:

— Эх, теперь бы соснуть…

Дед Ушко видит такой поворот, кинул на печь одежонку, какая пришлась:

— Полезай, спи, желанный. Не то, гляжу, и правда, скоро с лавки свалишься…

Забралась Настёна на печь, растянулась и тут же сразу будто уснула. Только сама, ведомо, и не подумала: не за тем пришла.

Вот убрался дедка по хозяйству, все, как у него было заведено, сел на свою седушку перед окном и давай полегоньку молотком постукивать: где подметочку, где скосочку прибьет. А Настёнка с печи все примечает да носом такую музыку выводит, что ни на какой свирельке не сыграть. Только дедке и невдомек, что все это нарочно подстроено. Стучит себе да стучит.

Сколько уж там времени прошло, не знаю. Солнышко, знать, за полдень покатило. Слезла Настёна с печи, глаза протирает, кряхтит да потягивается, ровно со сна.

— Ох и поспалось, — говорит. — И еще бы можно, да не годится. Все царство небесное проспишь… Дедка, а ты разве чеботарь?! — как вроде сейчас только увидала.

— Шестьдесят годов уж, с хвостиком.

— Вот это да-а-а! А я тоже у одного чеботаря в выучениках жил.

Дед так и повернулся на седухе:

— В выучениках, говоришь? Ишь ты-ы-ы! А чего же: не поглянулось или потурили?

— Не, сам убег. Чего хорошего?

Митрию Афанасьичу это вроде бы в обиду стало. Отвернулся к окошку и опять молоточком запостукивал. Настёна подошла к нему, стала сбоку и смотрит. Дедка молчал-молчал, не стерпел:

— Эх, парень! Драть тебя некому, от доброго дела ушел! Я вот говорю тебе: шестьдесят годов с гаком этим ремеслом промышляю и не однова не покаялся.

— Так я не от дела — от хозяина убег. Лютой был больно. Как напьется пьяный — кулаки в ход. А шкура-то у меня, поди, не казенная. Сколь можно терпеть? А дело это мне вовсе любо было…

Дедка, как услышал такое слово, малость помягчел и снова к Настёне бородой повернулся:

— Ну, а показывал он тебе что-нибудь, учил мастерству-то?

— Как же! Учил: дратву сучить, помои носить, самовар кипятить да за водкой в кабак бегать.

— О-о-о! Это, брат, неладно.

— А то… От путевого-то хозяина разве бы ушел. Небось, не шибко радостно с котомкой по дворам попрошайничать.

Сказала так-то Настёна, насупилась, примолкла, носом запошмыгивала и отвернулась. Дед Ушко запустил пальцы в бороду, уперся глазами в верстак и долго молчал. Потом отложил молоток, улыбнулся добренько, погладил Настёну по голове и спрашивает:

— А хочешь ко мне в выученики пойти?

— Не… Не знаю…

— А чего же? Коли ты парень — сам себе родня, никого у тебя нет и дела в руки еще взять не успел, а чеботарство, говоришь, по душе пришлось, о чем тут думать? Я тоже безродный. Вот и будем вдвоем потихоньку молоточками себе на харч выстукивать. Как-никак всё лучше, чем по миру ходить. А ремесло это, брат, хорошее. Надо только во вкус войти. Тут и тебе всегда кусок хлеба, и людям радость да здоровье. Ну так как, а?

— Да я бы ничего… Со всей моей охотой. Только ты… тоже, поди, драться станешь да за водкой гонять…

— Драться, милый сын, не стану — не таковский. Сам не терплю, когда человек человека обижает. А водку я, вот уже пятьдесят годов скоро, и в рот не беру. По ее милости без уха да без семьи остался… Ну? Поладили, что ль?

— Угу. Только ты уж тогда без утайки, все показывай…

— О-о-о! Об этом не печалься. Мне жить недолго осталось. Сам думал, кому бы свое богатство отказать. В могилу-то с собой нести больно неохота. Это ровно как бы у людей украсть…

Так и осталась Настёна у Митрия Афанасьича жить-поживать, уму-разуму да ремеслу учиться. Он ей перво-наперво добрые штаны с рубахой справил, сапожки сшил, на подковках, со звоном. И мастерству с первого же дня учить стал.

Поначалу не шибко славно выходило: дело непривычное. Только-то и знала бабки Василины науку — дратву сучить. Там хитрости немного. А как затяжку передов делать, либо шпильку бить придется, тут — то силенки не хватало, то сноровки, то уменья. Синяки с пальцев не сходили. По ночам-то сколь раз втихомолку плакала. А утром опять за свое.

Все же мало-помалу наловчилась. Ручонки-то быстрые, глаз остренький оказался — так на лету и ловит. Одно слово, скоро дело совсем ладно пошло. Только к гробу никак не могла привыкнуть. Проснется ночью — прямо жуть возьмет. А дедка еще вздумал спать в нем.

— Так-то, — говорит, — лучше. Помру — останется крышкой накрыть да гвоздями забить. Тут и вся недолга.

Ну, однако, помаленьку свыклась. Потом уж заместо мебели считать стала.

Так и жили они. А дедка с той поры, как у него выученик появился, вроде бы даже на поправку пошел. В работе то показывает, другое, ровно тяжесть какую с себя торопится скинуть. А за делом и хворь на запятки ушла. Гроб-от в сарай пришлось спровадить: место-де зря занимает.

Этак у них годочка два пробежало. Настёна совсем уж настоящим мастером сделалась. Сама и заказы принимает, и цены назначает, и товар выбирает, и фасон ладит. Дедка только ей поддакивает:

— Так-так, сынок, так.

Ну, все же сколь ничего, а годы свое берут. Хворь потихоньку опять до сердца дотягиваться стала. Дедка вовсе слег. Настёна, понятно, ухаживает за ним, честь честью — не похаешь. А ему день ото дня хуже да хуже. И вот как-то раз сидел он на своей постельке, а Настёна в ту пору по заказу урядниковой жене туфли ладила. Как раз уж с колодок снимать стала. Поставила на верстачок, любуется.

— Глянь-ко, сколь хороши вышли, — говорит она Деду.

Ну, тот осмотрел, похвалил работу: чистенько сделано — ничего худого не скажешь. Потом достал из-под подушки сверток — так, не больно большой — и подает Настёне:

— На, — говорит, — прими. Это тебе от меня память будет. А то я скоро помру.

Развернула Настёна бумагу, а там, в сверточке, туфли дамские — еще красивей тех, что она урядничихе сшила, — платье цветастое из легкого ситчика, косынка голубая да лента алая.

Завидела это Настёна, вздрогнула, отодвинула от себя пакетик и смотрит на дедушку да глазенками-то хлоп-хлоп. Зачем, дескать, мне это? Что я — девка, что ли? А у самой душа так и дрожит: эх, броситься бы сейчас в горницу, одеть все на себя да перед зеркальцем круть-верть. Известно: из тряпочной породы.

Дед Ушко смотрит на нее, улыбается:

— Бери, доченька, бери. Я еще когда заприметил, что ты парнем-то и в люльке не была. А теперь вовсе. Ты, знать, давно в стеколко не гляделась…

Подошла тогда Настёна к дедушке, взяла пакетик, низехонько поклонилась и говорит:

— Спасибо, деда, за подарочек. А что знал про меня и не выгнал, вдвое тебе спасибо. Туфельки эти я до старости сохраню как памятку, косынку с платьем носить стану, а ленту буду по праздникам в косы вплетать.

— Это уж, миленькая, как знаешь. А только теперь уважь старика, принарядись. Я хоть перед смертью посмотрю, какая ты у меня в девчачьем обличье.

Ну, Настёна пошла в горницу, переоделась, косынку повязала и выходит. Дедка, как глянул на нее, в лице сменился. Такая красавица — глаз не отвести. По молодому-то делу случись ненароком этакую встретить — год сниться будет, а привидится ночью — до утра глаз не сомкнешь. Прошлась она по кухне — Митрия Афанасьича аж в пот вогнало.

— Да ты уж, — говорит, — не Настя ли душка из седушки?

— Что ты, деда! Аль свое подаренье на мне не признаешь? Гляди-ка, ты вроде и правда оробел.

— Так ведь как же, доченька? Этакие-то красавицы только в побасенках да на картинках бывают. Ну, спасибо тебе, Настёнушка, уважила старика. За твою красоту и обхожденье весь обман прощаю. Но скажи — дело прошлое, — кто тебя такой хитрости надоумил? Я бы ведь и правда ни за что девку в ученье не взял…

— Кто надоумил, того уже нет. Еще прошлым летом бабонька померла.

— Да не бабка ли Василина? Кроме нее, кажись, покойниц из старух у нас в деревне тогда не было…

— Она самая… Век ее помнить буду…

— И за это тебе, миленькая, спасибо, что добро не забываешь. Ежели замуж выйдешь, — а такую красавицу не обойдут. Так вот, коли замуж выйдешь, дело, которому я обучил тебя, не бросай. Богатство-то мое бесценное, авось, бог даст, меж сынками поделишь. Это и будет обо мне самая дорогая памятка…

Ну, поговорили так-то. Дедка и правда долго не зажился. Настёна, как следует быть, упокоила старика, поминки отвела, по обычаю ничего не упустила. Разошелся народ, убралась она по домашности, принарядилась в дедово подаренье — до этого-то при народе во всем парнишечьем была, — села на сундук в горенке и давай слезами умываться. Ну, чего же? Тоскливо стало. Хоть дедка последнее время и больной лежал, а все живой человек. Чего-нибудь да скажет, поесть, попить спросит. А тут на-ко! Совсем осиротела. Да еще как посмотрит кругом — все тут дедкино: то купил, другое сам смастерил, к этому притрагивался, тем дорожил… А как подумает, что она теперь хозяйкой в доме осталась, и того тошней.

Сидит, льет втихомолку слезы — слышит вдруг, кто-то в кухне шебаршит. А время было вечернее, самые сумерки. Приоткрыла дверь из горницы, смотрит, а возле верстачка Петьша Желток, кабатчиков сын, седушку ножом порет. Он, видно, через кухонное окошко влез. Створочка не шибко была прикрыта. Ну, Настёну перво жуть взяла. Потом видит, что Петьша в ее сторону не глядит, выскользнула из горенки потихоньку, взяла с припечка молоток — так с полфунтика весом, — коим гвозди в крышку гроба забивали, подкралась сзади к Желтку и стоит. А тот порет, торопится и дрожит весь, ровно в лихорадке. Тут Настёна из-за плеча ему тихонечко говорит:

— Ты зачем же это мое место ломаешь?

У Петьши нож так из рук и выскользнул. Обернулся, смотрит, а перед ним девица красоты несказанной, точь-в-точь, как в посказульке, даже с молоточком в руке. Парня со страху прямо холодом окатило. Глаза выпучил, рот разинул, будто сказать что хотел, да поперхнулся, голову в плечи втянул и давай в угол пятиться. Она видит, что он ее боится, подступает к нему полегоньку. А у самой взгляд суровый, брови сдвинуты, губы чуть подрагивают.

— Ну, — говорит, — что? За дедовым богатством пришел? Много ли золотых слиточков да серебряных плиточек повыгреб? Они же у тебя, у дурака, сквозь пальцы провалились. Слыхал, небось, что богатство-то это не во всякие руки дается?

Петьша уж и вовсе в угол забился. А она все ближе и ближе к нему подходит да молоточком поигрывает, ровно к гвоздику примеривается. Тут Петьшу вконец страх одолел. Глаза зажмурил, в комочек сжался, крестится и хрипит:

— Сгинь, сгинь, сгинь, нечиста сила!

Настёнка только посмеивается:

— Нечиста, говоришь? А вот мы сейчас посмотрим, авось, и в чистую выйдет…

С этими словами сгребла она его правой рукой за шиворот да ка-ак взашейки двинет, — а на силенку не обижалась: не зря за парня сходила — Петьша лбом дверь так и открыл. А за порог запнулся и вовсе кубарем в сенки вылетел. Потом вскочил, кинулся во двор, да через заплот — только его и видели. Откуда прыть взялась у этакого увальня! А Настёна выбежала на крыльцо и кричит ему вдогонку:

— Запомни, хитник: только то из рук не выпадет что крепко в голову положено и душой согрето…

Э-э-эх, да где там! С Желтковым ли умом этакую словинку понять! Не тем миром мазан…

Вот она, история какая. Чего? А-а-а… Как потом Настёнкина жизнь сложилась? Ну, про это я как-нибудь в другой раз доскажу.

ЖЕЛАННЫЙ ДАР

Не знаю, правда это иль нет, а только от стариков так слыхал.

В здешних местах — да и в Зауралье тоже — в прежние времена русских и в помине не было. Земля и все богатства за татарами значились. Ханство тут, сказывают, находилось. Ну, жизнь понятно какая в ту пору была: кои люди победней, охотой на зверя занимались, рыбу из рек добывали, байские да ханские табуны пасли, войлок валяли, ковры ткали да горе горевали, а те, что побогаче, кумыс пили, махан жрали и в разные военные игры играли, силой да ловкостью похвалялись. А чего им еще делать, коли жили на всем готовом?

И вот у сибирского хана Азифира — этак его, кажись, звали — был раб по прозванию Мудрая голова, потому как он русской грамоте разумел. Из русских, видно, и происходил. Как уж он тут появился, сказать не берусь. Мало ли, В плен, может, попал, либо еще как. А только мужик он, сказывают, был башковитый. Вот Азифир и оставил его при себе в виде советчика по важным делам. Жениться даже дозволил. Беднячку-татарушку, значит, в жены дал. Да только недолго так-то длилось, приближенным хана не по нраву стало. Пришлось Азифиру своего раба в степь отправить лошадей пасти. А тот больно и не горевал: на приволье-то лучше…

Татарушечка которой он женился, вскорости ему дочку принесла. Ну, пока маленькая была, девчоночка как девчоночка, ничем в своей ровне от других не отлична, а как подросла — такой ли красавицей стала, что днем от солнца не отличишь, ночью с месяцем спутаешь.

А у того Азифира был сын. Парень в годах уже, лет тридцать, и неженатый. Рашидом звали. Увидел он как-то Любоньку — этакое ей имечко отцом было дано, — увидел, значит, и в жены ее к себе взять захотел. Прослышала она об этом, взяла да сама и пошла к нему. Приходит и говорит: так и так, мол, судачат-де люди, что ты на меня позарился. А много ли калыму наготовил?

Ну, тот — не за тем дело — давай ей показывать и то, и другое. Оглядела она все: известно — у хана мало ли добра-то всякого было. Одного разве птичьего молока да живой воды не хватало. Только ей все это будто бы не по душе. Смотрит да хмурится:

— Не то, — говорит. — Коли хочешь, чтобы я твоей женой стала, ты мне перво-наперво такое подаренье сготовь, которое бы меня всю жизнь красовало и не делилось бы ни с кем. А без того забудь обо мне думать.

Сказала так-то — только ее и видели.

Задумался ханыч Рашид. Чем-де не угодил? Чего еще надо. Другие своим невестам и десятой доли того дать не могут. Стал с отцом совет держать. А тот хоть и неглупый был, да только тоже как широко умишком ни раскидывал, а впустую. Призвал своих советчиков, усадил их кружком и объясняет: дело, мол, не в невесте — ее на худой конец увозом возьмем. А вот что за подаренье ей потребно, думать надо. Не то она вроде умней всех окажется.

Ну, советчикам это в обиду. Подумаешь, такая пичуга да умней! Три недели, сказывают, они в ханской юрте жили. Сколько махана, конины съели! Сколько кумысу выпили! А только никак ничего придумать не могут. И порешили тогда послать за Мудрой головой, за Любашиным отцом, значит. Тот тем же часом явился. Они говорят ему:

— Вот, Мудрая голова, помоги нам одну загадку разгадать: что должен жених невесте в подарок доставить, чтобы оно ее всю жизнь красовало и не делилось.

Подумал-подумал Любонькин отец, почесал затылок и спрашивает:

— А не скажете ли, почтенные старцы, кто вам такую задачку задал? Уж не моя ли дочь? Слово будто ее. Ежели она, так и думать без толку. Эту загадку может разгадать только тот, кому она загадана. А кто он и где живет, не скажу. Потому — не знаю. Отпустите с миром.

Ну, что же. Ушел Любашин отец, а советчикам от его слов ровно легче стало. Они, видишь ли, перед ханом да и перед своей совестью оправдались: один-де человек может разгадать это. Пусть сам и старается. А мы тут ни при чем.

Разошлись хановы советчики, он тогда призывает своего сына и говорит:

— Чего зря голову ломать? Просто она хитрит, не хочет за тебя замуж идти. Бери ее себе в жены, как сможешь, — и весь сказ.

Парню отцовское слово зазорным показалось: «Как это не хочет?! Это за меня-то, за ханского сына?!»

И надумал он Любоньку в ту же ночь увезти. Ну, что ты! Экую красавицу упустить разве можно? Немало было по округе красивых девиц. Любую выбирай. Да только эта уж больно хороша. Все в одно слово так-то говорят. А уж коли все говорят, почитай за правду.

Вот собрал, значит, он своих дружков-приятелей, заседлали коней и в путь. Выехали в степь, а Любонька и встречает их на перекресточке дорог.

— Не за мной ли, — говорит, — путь держите?

Те так и опешили: откуда бы ей знать? Сгрудились на конях, молчат. Потом Рашид отъехал маленько и спрашивает:

— А как за тобой, так что, не поедешь?

— Отчего? Поехать бы можно. Да ведь ты мне подарок-то, что я говорила, не сготовил.

— А, может, сготовил. Тебе почем знать?

— Если бы сготовил, я б сердцем почуяла. И ты не тащился бы за мной, как хитник, ночью. У тебя и дня девать некуда…

Разговаривают так-то, а друзья его потихоньку да помаленьку, будто просто так, девицу со всех сторон на конях и обступают. Уж вовсе в колечко окружили. Скажи, прямо деваться некуда. Любочка видит это, посмеивается:

— Что же, конское кольцо — не железный обруч: торбу и ту не свяжешь. Да и зря вы придумали. Сказала: без подарка, что я велела, забудь обо мне думать.

Тут уж ханыч не стерпел:

— Да что тебе еще надо? Богаче моего калыма где найдешь?

Любонька поглядела на него так это серьезно, вроде с укором, и отвечает:

— Что богат твой подарок, не спорю. Но, знаешь, мил-дружок, дорог не цвет, а цветов секрет: на глаз не видно, а пахнет. Не понял? Ну, да ладно. Уж коли ты такой недогадливый, еще разок попытаем. Вот я пойду сейчас по этой дорожке, а ты попробуй догнать меня. Догонишь да схватишь — твоя буду, а нет — ни в жизнь больше не встретимся. Разве только подарком приманить сумеешь.

С этими словами развела руки в стороны — кони Рашидовых дружков так и отпрянули да давай на месте топтаться. Те их хлещут, да все понапрасну. Только Рашидов конь сразу с места аллюром взял. И плетки не надо. Да что за напасть? Никак девицу нагнать не может. И хоть бы торопко шла! Так нет же! Прямо-таки шажком идет. Где еще остановится, рукой помашет, будто к себе манит. У ханыча уж конь мылом покрылся. Из ноздрей да изо рта пена хлопьями отваливается. Тут ханыч и смекнул: «Неладно дело. Видно, пешим надо».

Остановился, скинул шапку, утирается: вспотел, будто не на коне, а на нем гнались. Любонька подошла к нему, и смешинка у нее на губах скачет:

— Ну что? Не вышло? Вот и говорю: не надо было без подарка приезжать.

Тут ханыч уж не на шутку осерчал. Спрыгнул с коня, схватил ее в охапку и кричит:

— Все! Будет потешаться! Не мытьем, так катаньем возьму…

А она только рассмеялась. И чует парень, вдруг его рукам вовсе легко сделалось. Глядит, а девицы ровно не бывало. Только у самых его ног, на земле, платочек розовый остался. Так небольшой, какие обычно у нас на Руси девки парням в знак любви дарили. Сам-от платочек будто простенький, по краям кружевцем обвязан, а на середине шелковыми нитками какие-то разноцветные крестики накиданы.

Ну, да Рашиду в ту пору не до рассмотров было. Стоит, руки развел и понять не может, куда девица подевалась? Ведь только что в руках держал. Потом поднял платочек, смотрит на него и думает: «Эх, Любушка моя! За что так обидела? Или не мил я тебе? Ведь одна ты у меня на сердце». Только этак подумал, крестики-то, что на середине платка накиданы, возьми да и засветись. Глядит ханыч, а там Любашин портрет обозначился. Сидит как живая и улыбается. Поглядел-поглядел он тогда на этот портретик, поцеловал его, свернул аккуратненько, положил за пазуху, к сердцу поближе, и потащился восвояси. А сам-от голову низе-е-хонько опустил, чуть не до конской гривы, и вроде бы даже заплакал. Ну что ты! Такую девицу потерял, а! И из-за чего? Из-за подарка! А он — понял теперь — при нем был.

Ну, подъезжает к развилке, где его дружки-приятели остались. А те все еще на месте топчутся, уж коней чуть не до смерти плетьми поисхлестали. Как только Рашид поравнялся, кони под ними и присмирели. Смотрят приятели — ханыч-от их сумрачней ненастной ночи глядит. Так опечален, так опечален — слов не найти. Ну, все же спрашивают:

— Где же она, Рашид-хан, твоя красавица?

— А вот, — говорит и достает из-за пазухи платочек.

Те как глянули — руки у всех разом к нему и потянулись.

Только Рашид снова за пазуху сунул его и говорит:

— Нет, други мои. Не пообидьтесь. До этой штучки, пока жив, и пальцем дотронуться никому не дам. Потому как тут она, моя Любушка. Раньше я ее в голове больше держал, а теперь у сердца носить стану. Вот ей мой подарок.

Сказал так и чует, за пазухой у него будто тепло разлилось, и на сердце так радостно да легко сделалось, ровно камень свалился. А в самое ухо ее голос шепчет:

— Правильно, правильно, мил-дружок. С этого бы и начинать надо. Ежели так дальше пойдет, я к тебе, может, вернусь. Ум без души — что ветка без листьев: бывает и хорош, да гол и холоден.

Ханыч платочек тот при себе до самой смерти носил, ровно милей ничего во всем белом свете не было. Много лет пробежало. Другие в его годы уж до десятка жен имели — по их закону раньше такое дозволялось, — а он всё о Любушке тосковал. Чуть свободная минутка вывернется — вытащит он из-за пазухи платочек, поглядит на портретик и вроде с Любушкой словечком перемолвится. А может, и сама она к нему когда являлась. Поди, не зря памятку оставила. Но только в народе Любашеньки так больше и не видали, ровно ее сроду не было. Потом уж, когда Рашид-хан помер, — он, говорят, от ран на войне скончался — платочек невесть куда девался. Дружки-то из любопытства искали его, да не нашли.

Вот она побасочка какая. Раньше-то старики за правду ее выдавали. Ну, а нам в теперешние времена она вместо сказки. Да только в этой сказочке орешек есть. С виду будто простенький, да вот ядрышко в нем золотое. Кто раскусит, тому и честь.

ЖИВАЯ КРАСОТА

Жил в нашей деревне в мои молодые годы мужик один. Дядькой Егором звали. По фамилии Малев. Семья у него была большая-пребольшая. Ребятишек одних, поди-ко, штук пятнадцать было. О! Ей-богу, не вру! Ну, чего же? Первая баба померла — семерых в наследство оставила. Другую взял — эта тоже насчет ребятни не поскупилась. Зыбка, сколь помню, так у них в избе с крючка и не снималась.

В общем, тосковать было некогда. Успевай побыстрее руками шевелить да ногами топать. Жилось, понятно, нелегко, но Егор был не из плаксивых. Все с шуткой да с прибауткой. Жалоб либо нытья — этого от него никто не слыхивал. Еще, бывало, ежели кто из соседей сердобольную слезку пустит: как, мол, ты, бедный, маешься с этакой-то оравой, трудно, поди, — дядька Егор только рассмеется:

— Кто вам сказал, что я бедный? Глянь, сколько работничков растет: Гришка, Мишка, Танька, Ванька, Дунька, Машка, Васька, Яшка, а за ними еще столь, полстоль и четверть столь. Ну что, бедный? Да богаче меня во всей деревне нет. Живем, не тужим — помаленьку дюжим. Вы так-то сумейте…

Так вот этот дядька Егор столярным делом занимался. Этим харч семейке и добывал. Нет, ну конечно, и хлебушка маленько сеял. Только его еле-еле до рождества хватало. Шибко не разбежишься.

Столяр он был не сказать, чтобы очень важный, делал больше такое, что в крестьянском хозяйстве годилось: вилы да грабли, лавку либо стол, шкафишко какой и разное другое. Кормиться как-то надо. Оно, может, постарался бы, так и добрую вещицу смастерил бы. Да по тем временам не до хорошего. Как это говорится: не до жиру — быть бы живу.

А тяга к хорошему да красивому у него была. Вот и придумал он по вечерам — зимой ведь они долгие — шкатулочки мастерить. Сперва сколотит ящичек на манер маленького сундучка, отлакирует его — вот и игрушка девкам: ленты всякие, серьги да буски хранить. Бабы, те опять же пуговицы, иголки и прочую мелочь складывали. Потом на ящичках дядька Егор заместо полировки соломенный узор выкладывать начал. Выходило и красивей и дешевле. Столярный-то клей да солому в цене с лаком не сравнишь. И возни меньше. Под лак ведь шкурочкой да стеколком шоркать надо, чтобы ни-ни, царапинки не видно было! А тут сколотил, к примеру, ящичек, покрыл его краской, по верху прошелся клеевой кисточкой, подсушил на печи, а там знай накладывай соломку да ножичком чирк-чирк — тут и делу конец.

У этого дядьки Егора был племянник, сирота, Шурянькой звали. Отца-то его лесиной придавило, мать в голодный год померла, когда Шуряньке еще и двух лет, сказывают, не было. Так он с бабушкой жил. Трудненько приходилось — чего говорить? Известна сиротская доля по тем временам: куска хлеба и того досыта не было. Ныне-то им, безродным, вон каких дворцов понастроили! А тогда живи, как знаешь. Мы с ним, с Шурянькой, товарищами были. Избы наши по соседству стояли.

Дядька Егор шибко жалел племянника, привечал всегда, даром, что своя семья эвон какая. Вот и повадился Шурянька к ним вечерами бегать. Ну, сначала просто так, приглядывался. Потом подсоблять маленько начал: где соломку расщиплет, где клейком подмажет. Скоро и сам такие же шкатулки мастерить начал. Иной раз даже лучше, чем у дядьки Егора, выходило, особо в соломенной отделке. Дядька Егор не раз говаривал:

— Ух, Шурка! Ну и узор! Как на ковре персидском.

Забежал я как-то к дядьке Егору ввечеру — гляжу, Шуряньки нет. Ну, я тем же следом к нему домой подался. Прихожу, а он сидит на печке и при лучине что-то клеит. Увидел меня — вроде обрадовался.

— Полезай, — говорит, — сюда. Тут теплее.

Я, конечно, скинул свои дыроватые пимишки, поставил их на шесток, поцарапал голые пятки — морозцем малость прихватило — и к Шурке. А он там шкатулочку соломой украшает. Только гляжу, будто не так выходит, как у дядьки Егора: в одном месте соломка густо ложится, в другом — реденько. И то опять же в особину: соломку-то Шуряня по цвету разбирает. Где вовсе зеленая, где бурая, где белесая с голубоватым отливом, а в иных местах золотом играет. Глядел я, глядел — ничего понять не могу. Чую только — что-то хорошее получается. Не утерпел, спрашиваю:

— Что это у тебя будет?

— Погоди, увидишь. Наперед не заскакивай…

Ну, я, значит, притих. Швыркаю носом да тру по щекам кулаками. Бабка спала уже. Где-то в подпечье выстрикивал свою песенку сверчок, и меня в тепле-то скоро разморило. Заснул… И вот слышу вдруг: кто-то в бок толкает. Открыл глаза, а то Шуряй тормошит:

— Смотри, — говорит, — Минька, чего я сделал.

Я как глянул, так весь сон с меня ровно рукой сняло. На крышке шкатулки картина обозначилась. Озеро — будто наше, камышовая заводь, что у Кривой косы, а в той заводи две утки плывут. На берегу поляна и дряхленький домишко к лесу скособочился. Ни дать ни взять — старое зимовье.

Как вовсе развиднелось на дворе, мы с Шурянькой к дядьке Егору побежали. Тот осмотрел работу и говорит:

— Ну, Шурка, здорово выклеил. Мне так-то не суметь. Талан у тебя. Ты чисто рисовальщик. Учиться бы тебе… Эх, бедность наша!

Шуряньке лестно это слышать. А тут как раз заказчики случились. Давай наперебой шкатулку смотреть да расхваливать. Скоро без малого вся деревня про Шурянькину шкатулочку узнала. Попова дочь даже купить пыталась:

— Продай, — говорит. — Я тебе вдвое супротив обычного заплачу.

Шурка только головой помотал:

— Нет, — отвечает. — Тебе, чай, батюшка золотую купит. А шкатулку свою я дяде Егору на память отдам: у него ремеслу обучался.

Так и сделал, а дядька Егор взял да шкатулочку ту на окно поставил. Ну, ясное дело: кто не идет — глаза пялит. А про ребятню и говорить нечего: то и гляди, стеколко в раме носами выдавят.

Прослышал про эту диковинку и дедушка Силантий. Старичок был у нас один. Его в деревне почему-то Всезнаем звали. Шустрый такой. А годов уж ему много было. Никак за восьмой десяток перевалило. Седой весь, что куржой обсыпан. А так старик ядреный еще. Летом по домашности копошился, зимой на озере рыбу из проруби удочкой потаскивал. А и любил же он это дело — хлебом не корми! Другой раз морозище — носа не высунешь, а он сидит себе и хоть бы что. Когда, бывало, застынет, что сосулька, рук не разведет, а все одно домой его не скоро утянешь. У нас над ним посмеивались:

— Ишь, как дед Силантий за зиму проморозился: в лето оттаять не может.

Это насчет седины, значит.

Так вот, прослышал он про Шуркину диковинку — приплелся как-то. Не сказать, чтобы нарочно, а просто между делом. Поглядел на шкатулочку, повертел ее в руках, потом говорит:

— Да, парень, сработал ты ловко. Не в охайку. Будто на карточку снял. А только, знаешь, милок, от твоей картинки холодком несет: живой красоты не хватает.

— Какой-такой живой красоты, деда?

— Да как это тебе рассказать? Бают люди, что есть на свете девица. Она будто бы в хозяйках надо всем красивым ходит и живую красоту вместе с теплом душевным людям раздает. Вот если бы тебе эту девицу увидать привелось, может, она своей словинкой на живую красоту глаза-то и открыла бы тебе. Но только не всякому такое счастье выпадает. А лишь тем, кто по живой красоте смертельную тоску на сердце имеет. Мне самому ту девицу видеть не доводилось. Врать не стану. А так говорят…

Я тогда с Шурянькой был. Дедкины речи за пустяшное слово принял. Где же оно видано, чтобы сказка в быль перекинулась? Нет, есть, конечно, ковры-самолеты там и прочее… Но это совсем другое. Самолет — не девица. А Шурка, верно, по-своему смекнул. Нет-нет да о красоте и вспомнит. И вроде мрачней глядеть стал. Все о чем-то думает да думает. А шкатулок сколько переделал — не счесть! Кончит работу, поглядит — будто и ладно все, а мертво.

И вот зима прошла, весна ручейками-побегунчиками отыграла, лето красным яблочком к осенним денькам подкатилось. Пошел раз Шурка к озеру, сел на бережок, привалился спиной к пенечку и думает: «Вот ведь красивые здесь места кругом, а начни в картинку клеить, так-то не выйдет. Нешто и правда живая красота на свете есть? Хоть бы раз привиделась…»

Только подумал, глядь, — а от сосны, наискосок от него, девица отделилась. Сама белоликая, брови черные в стрелочку, глаза голубые, на щеках румянец играет, а косы чуть не по земле волочатся. Смотрит на Шуряньку ласково-ласково. А вокруг нее разноцветное облачко.

Шуряньку так и подняло. Вскочил на ноги и от красавицы глаз отвести не может, а язык ровно к нёбу прилип. Потом совладал с собой малость, спрашивает:

— Ты чья такая будешь?

Она подошла к нему, повела рукой и, ровно покрывалом, облачком прикрыла. Шуряньке сразу тепло-тепло сделалось, что в пуховике очутился. Она смотрит на него вприщурку, улыбается:

— Ну, — говорит, — теперь признал, чья буду?

— Признал, — отвечает. — Я сразу признал, да только не поверил… А больше того испугался…

— Пугаться не надо. Я худа никому не делаю. А что не поверил — это хорошо. Обманка хоть и красивая бывает, да никто ей не рад.

Только Шурянька ее слов и слышать не слышит. Глазами-то как уставился на девицу, так ровно окаменел. Она тогда принахмурилась немного, спрашивает:

— Ну, сказывай, зачем обо мне тосковал да видеть хотел? Давно уж я сердцем это чую. Да все времечка не хватало к тебе прийти.

Шуряй немного сконфузился, но ответил:

— Шкатулочки я соломкой обклеивал, а всегда вроде чего-то не хватает. Я и сам вижу, да не пойму.

— Ну, что же, — молвит. — Давай оглядим твои поделочки.

— Так у меня шкатулки-то при себе нет. Ты погоди немного, я в деревню сбегаю.

Девица только рассмеялась. Да так тихо и нежно, ровно легкая волна по прибрежным камешкам пробежала.

— Долго ждать. Не тебе одному нужна. До деревни, поди-ко, версты три будет. Я скорей.

Только этак сказала, протянула руку — шкатулочка, что дядьке Егору была подарена, вмиг и появилась.

Шуряньке одно удивленье. А девица поглядела на рисунок, нежненько улыбнулась и говорит:

— Правильно тебе дедушка Силантий сказывал: моего слова не хватает. Да и не только слова. Вот гляди сюда, примечай. В другой раз не покажу.

И начала пальцем-то до соломинок дотрагиваться. Да как! То шкатулочку на вытянутую руку отведет, то чуть не к самым глазам поднесет. Потом пальцем легонько заденет и будто дыхнет на картинку. А сама в лице так и меняется, будто частицу сердца картинке отдает.

Смотрит Шуряй — совсем иное выходит: где девица соломку заденет, — там вроде и оживет. Так и кажется: дунь ветерок — камыши в заводи, ровно настоящие, зашевелятся, а утки крыльями по воде хлопать начнут. И ведь вроде бы просто все, а поди ж ты!

— Ну, — спрашивает, — насмотрелся? Понял теперь, где живую красоту искать надо? Она в тебе самом. Да только брать-то ее нужно умеючи: с умом да с душой, не для показа. Тогда твои картинки и живыми казаться будут.

Сказала этак — и ни ее, ни шкатулки. Только облачко радужное будто к небу поднялось да над лесом повисло…

Глядит Шурянька вокруг себя и в толк не возьмет: то ли наяву ему привиделось, то ли вздремнул малость. А все же главное запомнил, что к чему. Прибежал в село и давай новую шкатулку мастерить. Дней десять; знать-то, над нею бился. А кончил работу да показал людям — скажи, прямо в заказах у него отбоя не стало. Этакую-то красоту кому заиметь не охота?!

Вот оно и выходит: видно, не то хорошо, что отглажено да напомажено, а то, что теплом веет да душу греет, что от самого сердца идет. Так-то.

ОГНЁВСКИЙ ЧУГУН

В старые времена у нас здесь на Урале часто можно было слышать не то побаску, не то сказку про девку Огнёвку. Теперь-то о ней редко поминают. Оно и дива нет — народ новыми сказками свою жизнь обставил: их само время дает. О старом где уж вспоминать! Да молодежь о нем невесть сколь и наслышана. А услышат, бывает, что-нибудь о старинке — хоть вот девку Огнёвку взять — и ну смеяться: хватит-де сказками умы тешить. А вот старики на этот счет себе на уме: вперед-то торопись, но и назад оглядываться не позабудь, потому как старое с новым крепкими жгутиками связано. О том и речь поведу.

Живет на Каслинском заводе мой старый закадычный друг Петр Глазков. Родом он из Кыштыма. А если дальше копнуть, то тут и до тамбовской деревни, что была проиграна помещиком в карты, добраться можно.

Так вот с ним, с Петрухой-то, такая штука вышла. Когда Петьша был еще вовсе мальчонкой, он каждое лето у нас в деревне гостил: бабка у него тут жила. Ну, мы бегали, понятно, на озеро, рыбу ловили, зайчишек в лесу пугали, грибы да ягоды собирали, и все такое прочее, что ребятишкам на ум придет. От нас, от деревенских, Петьша мало чем отличался. Разве что говорком погрубей был да лицом побледней. Мы, сказать, что? В животе когда, бывает, и урчит с голодухи, да хоть дух вольный, а у них там — в брюхе пусто, зато в воздухе густо: шмотки гари да копоти так и летают над землей. Не больно разрумянишься.

А нам интересно было знать, как на заводе люди живут.

— У нас, — говорил Петьша, — житуха — во! На большой палец с присыпкой!

А как постарше стал — иное в речи появилось:

— В заводе, братишки, не как у вас в деревне: там тыщи, мильены. — Потом малость помолчит и шепотком прибавит: — Заводчики в карман кладут, а нашему брату — сума да кнут.

И вот, как Петьше лет пятнадцать стало, от нужды-то он в вагранку работать угодил. Невелико счастье в этакие-то годы подле горячего металла вертеться. А что поделаешь? Есть ведь надо. Однако недолго ему тут побыть пришлось. На каленую болванку ногой встал да после того с полгода, никак, у бабки парным молоком и разными травами лечился.

Только костыли бросил, отец отвез его в Касли к одному из лучших в то время мастеров по литейному делу. Тут он и завяз на всю жизнь. В старое время, может, и вовсе бы засосало без всякого людского звания, а теперь вот почетным человеком стал. Пенсию за свои труды получает, депутатом избрали, важными делами правит.

Только все это не сразу пришло. Много в заводском пруду воды перемутилось, прежде чем Петр Ефимыч Глазков на настоящую дорогу вышел. А всему причиной… девка Огнёвка. И вот как это случилось.

Было в ту пору Петьше лет под двадцать. Мастер, у которого он учился совсем дряхлый стал. А Петьша уже многое от него перенять успел. Вот мастер и говорит:

— Гони, Петьша, чугун саморучно. Выйдет хорошее литье для чеканки — в мастера тебя определю.

Ну, Петьша и погнал. Дали отливку. Чеканщики и не заметили, что это не старого мастера литье. А для чеканки особый чугун нужен. Это тебе не загородка к церкви или, сказать, утюг со сковородой. Видит мастер: ладно у Петьши вышло.

— Что же, — говорит, — молодец! Я от своего слова не отступаю. Рад, что в хорошие руки дело передал. Мне-то уж пора и на покой.

А Петьша отвечает:

— Нет, деданька. Ты меня погоди в мастера записывать, рано еще. Видишь вот… — Тут он взял отлитую фигурку, стукнул о камень — она в куски и разлетелась. — Видал? А так не годится.

Старый мастер только руками развел:

— Эк удивил! Так ведь и моя работа такая. — И то же проделал. — Ну? Ты что хочешь, чтоб не билось, не ломалось и с виду красовалось.

— А отчего бы не так?

— Ну, сынок, это ты брось. И я, и отец, и дед мой — все по одной мерке робили. Да еще, сам знаешь, в лучших мастерах считались.

— Не спорю, — говорит Петрусь. — А только, на мой глаз, для мелкофигурного литья такой чугун нужен, чтобы в чеканке он, как воск, был, а по крепости и стали не уступал.

— Эк, чего захотел! Да нет такого чугуна, чтобы он век не ломался.

— Должен быть. Поискать надо.

— Ну, как знаешь. Поискать можно, но как бы Огнёвка тебя в пекло не затянула. Потому — в своих мыслях ты без нее не обойдешься, а ей такие по нраву.

Петьша только улыбнулся. Слыхал он про Огнёвку много всяких сказок от старых мастеров-литейщиков, да не шибко им верил.

И вот дает он новый отлив. Уже на свой манер. Проба — тот же металл. Чугун, он чугун и есть. Ну что ты будешь делать! Заело парня. Да неужто иного чугуна не бывает? Стал думать. Все дедовские рецепты перебрал — не то. Хоть лопни! И так пытал, и этак. Стал было уж смиряться:

— Видно, правду дедушка говорил: не бывает другого чугуна…

Сидит так-то в воскресенье у плотины, голову повесил, смотрит на воду да в уме чугунные составы перечисляет.

«А что если один рецепт с другим смешать? Может, и выйдет».

Подумал так-то да, видно, вслух и сказал. И тут его будто теплым ветерком опахнуло. Глянул на отражение в воде да так и обмер: позади девица стоит. Волосы огненно-золотистые, лицо белое в рыжеватых веснушках, брови, — что два румяных полумесяца, по обе стороны от переносицы раскрылатились. И тоже золотом отливают. В красный сарафан одета, малиновым платком с желтыми кистями повязана, алые чирики на ногах красуются. А от самой ровно жаром пышет.

Петьша сразу смекнул, кто перед ним. Ну, хоть она и огненная девка, а не сробел. Потому — не зря возле печи жарился. К обращению с огнем привык. Привстал на одно колено, смотрит ей прямо в глаза. А они у нее так и меняются в цвете: то голубыми искорками заискрятся, то красными угольками разгорятся, то синим огнем по Петьше пробегут, то жарким пламенем полыхнут, а то вдруг ясными-ясными станут.

— Так хочешь составы смешать?

— Хочу, — отвечает Петьша.

— Ну, что же, попробуй. Может, что и выйдет.

Сказала так-то, вздохнула тяжело, ровно пудовый камень со своего сердца сбросила, и пошла по плотине прочь. Идет, а от нее будто жаровые струйки, что тебе наитончайшие тенетки во все стороны протянулись да в воздухе и повисли. А подальше отошла, тут и вовсе ровно огненным язычком к солнцу взметнулась.

Пришел домой Петьша, поужинал, забрался в чуланчик да так до петухов с открытыми глазами и пролежал. Все о плавке думал. Да и эта, златоликая, всю ночь перед ним стояла.

«Эх! — думал Петьша. — Ну, что бы ей настоящей-то, живой девкой быть. Лучше невесты не надо. И до чего же неземная красота красива!..»

Поутру, как пришел на завод, первым делом печь осмотрел, все ли ладно: не выкрошился ли где кирпичик, не видать ли трещины. Сделал завалку, стал ждать, когда металл расплавится. Приготовили формы. Смотрит Петьша в глазок, а у самого душа, что осенний лист на ветру, трепещет. У печи жарко, а его нет-нет да вроде бы кто холодком окатит. Даже губы посинели и дрожь по всему телу разбежалась. А чугун в печи, ровно живой, так причудливо да страшно расходился, как еще никогда Петьше видеть не доводилось. Печь гудит, даже стенам шатко. То и гляди, по кирпичику во все стороны разлетится.

Ну, пора металл выпускать. Перекрестился, выбил ломиком летку, а оттуда — вчерашняя девица, только росточком-то много поменьше, навроде куколки — во всем своем убранстве и показалась. Сверкнула на Петьшу веселехонько огненными глазами, светленько улыбнулась, до края желобка добежала и будто растаяла…

Петьша в тот день и домой не пошел. Все ждал, когда чугун остынет и из форм выбивку можно будет делать. А это ведь не в одночасье. Ну, все же дождался. Только первую фигурку из формы взяли, схватил он ее да как изо всей силушки о камень трахнет! А она зазвенела, от камня отскочила, что мячик, и упала на землю. Петьша другую, третью так-то — то же. Славно! Ко тут еще и другая печаль есть: а как в чеканке? Вышел Петьша во двор прохладиться, а у самого уж никакого терпенья нет. Спать бы лечь, да где там!

«А что, — думает, — не пойти ли да не разбудить ли Савельича?»

Был в ту пору в Каслях старичок один. Игнат Савельич Седышев. В молодые-то годы он в лучших чеканщиках ходил. Самую мелкую работу делал. Да скоро слепнуть стал: тогда стекол-то увеличительных не ахти сколь было, вот и вышла у него неустойка. Пришлось чеканку на слесарное дело сменить. А инструментишко про случай все-таки берег. Вот Петьша к Савельичу и подался. Старик как раз вышел на волю трубочку искурить да после грозы свежим воздухом подышать. Сидит на крылечке, покашливает. Петьша и рассказал ему все по порядку. Про Огнёвку лишь утаил. Савельич выслушал, в малуху парня повел.

Зажег дед светильник, стал фигурку оглядывать. В металлах разбирался не хуже инженера, даром что слеповат и ни одной буквы не знал. Всяко ее испытал: на вес, на звон, фигурку-то эту. Потом говорит Петру:

— По весу будто чугун, по звону, надо думать, сталь. Сейчас поглядим, как в чеканке.

Достал из шкафа инструмент, сел у стола на табуретку и давай постукивать. Да чем дальше, тем больше дивится. Даже улыбка в глазах заплясала.

— Ну как, Игнат Савельич?

— Чего как? Аль не видишь? Не металл, а свечка. Гляди, как бы мастера с непривычки порчи не натворили. А в работе — одна благодать. И как это тебе удалось сделать. Печь-то не разорвало? Тут, должно, жар большой был.

— Да нет, ничего. Мне Огнёвка подсобила…

— Огнёвка?.. Это я слыхивал, еще как твой отец вразвалку по избе ходил да за бабкин подол цеплялся Ты что-нибудь поновей придумай.

— Правду говорю, деда.

— Ну, правда так правда. Огнёвский, значит. Та кое ему и название дадим. Только ты это в секрете про себя береги. Кому зря не рассказывай. Охотников-та много наберется.

Так с легкой Савельичевой руки Петьшин чугун огнёвским и прозвали. Чеканщики нарадоваться не могли. Каждый норовил в праздничный денек чарочку Петьше поднести. Да он к этому делу был еще не приважен. Которые даже обижались: брезгуешь-де, неладно так-то.

Заводское начальство тоже выгоду раскусило. Первым делом отлив фигурок увеличили, потому как чеканка быстрей пошла. Петьше за его старания особый куш: управляющий серебряный рубль на рождество отвалил. Знай-де благодарность. И учеников к нему, подсылать стали. Он, конечно, все показывал, как надо, но и Савельичево слово в памяти держал. Так никто его секрета и не узнал.

А тут как раз война с Японией в девятьсот четвертом завязалась. Петьшин год под призывом был, парня вскорости и забрили. С Петьшей и огнёвский чугун на войну ушел…

Вернулся Петьша без ноги. Ну, а на костылях какой, сказать, у печи работник? Только об огнёвском чугуне на заводе не забывали, особо чеканщики. Вот и начали они просить:

— Петр Ефимыч! Уважь, пожалуйста, стань у печи. Своих людей тебе в помощники дадим. Любого выбирай. Сам ничего делать не будешь. Только приказывай. Вконец ведь умаялись. Заработок-то, не в укор сказать, по твоему чугуну урезали. Раньше хоть на хлеб-соль хватало, а теперь и того нет. Всем миром просим. Не откажи…

Начальство заводское тоже случай не упустило. Сам управляющий на дрожках прикатил.

— Выходи, — говорит, — на работу. Смышленого человека в помощники дам. Твое дело только распоряжаться.

И о серебряном рубле напомнил да еще полтину посулил. Петьша уж вовсе было согласился, а как услыхал такое, его аж передернуло, будто кто в грязных галошах в душу ему ступил. Собрал он свои пожитки и уехал с завода.

Поселился у нас в деревне в бабкиной избенке. Сама-то старуха померла, а избушка заколоченная стояла, растащить еще не успели. Петьша ее малость подправил и стал потихоньку жить. Рыбку удил, сети плел да так мелкие какие работы по слесарной части исполнял: кому замчишко починит, кому ключик выточит. В общем, кое-как кормился. А душа-то по заводу, верно, болела: Петьша нет-нет, да и заговорит о фигурках.

Кто знает, как бы оно там дальше было, да тут вот что случилось.

Как-то вечером по деревне нездешняя девица прошла. А у ней, у девицы-то, волосы красно-золотистые, лицо белое, в рыжеватых веснушках, в красный сарафан одета, на ногах алые чирики, а в руках маленький узелок. Мы как раз в ту пору, грешным делом, возле кабака толпились: кто горе горевал да гроши пропивал, а кто, глядючи на них, слюнки глотал. Увидали девицу — кто-то из мужиков еще посмеялся:

— Глянь, солнышкова дочка никак к нам пожаловала. А я-то думаю: отчего это светло да тепло стало?

А она подошла, в пояс поклонилась и спрашивает:

— Не скажете ли, почтенные, где здесь Петр Глазков проживает, литейщик с Каслинского завода, безногий?

— Отчего не сказать, красавица? Вон он…

Ну, указали ей дом. Она еще раз поклонилась и пошла легонько. Парни, кои тут случились, из шутников, увязались было за ней. Чья-де такая, позвольте проводить.

А она косой тряхнула да вежливенько в ответ:

— Благодарствуйте. Теперь сама найду. А вы за мной не ходите: обжечься можно.

И так, знаешь ли, на них посмотрела, ровно жаром обдала. У тех аж на лицах пот выступил, будто только что после бани горячего чаю напились.

Потом-то друг над дружкой смеялись:

— Ну как? Проводил? Еще охота?

— Черта бы ей в провожатые! Такая девка, не дай бог, обнимет — изжаришься, как чебак на сковородке. Не девка — огонь!

Ну, это уж после. А в тот час дошла девица до Петьшиного двора, калиточку за собой прикрыла. И вот уж не знаю, о чем у них там разговор шел, мне послушать не привелось, а только как по утру бабы коров в стадо выгонять стали, смотрят — у Петьшиной избенки окна досками заколочены.

На Каслинском заводе, скоро слышно стало, опять огнёвский чугун появился. Да только раз на раз не приходилось. То ли Петьша рецепты призабыл, то ли людям головы морочил, чтобы перенять не могли.

В деревне Петьша снова объявился уж только в гражданскую войну, как на литые фигурки спросу не стало. Мне его в ту пору увидать не довелось: по фронтам мотался. Годов, сказывают, с пяток у нас тут жил. И с ним та, жгучая, что тогда приходила. Ладненько жили. Шуму либо скандалу какого в их доме и слыхом не слыхивали. Одно слово — согласие. На что уж у нас бабы есть завистливые и на язычок злые, но и они так-то говорят.

Когда война кончилась и Каслинский завод в полную меру пускать стали, они опять туда перебрались. И с той поры в деревне их не видали.

И вот недавно, с год никак тому, поехал я в Касли за изгородью для сельского Дворца культуры. Захожу в заводоуправление документы оформлять, а Петр Ефимыч — вот он, идет мне навстречу. Ну, обнялись, понятно, о том, о сем поговорили. Потом, как я свои дела закончил, он меня повел на мелкофигурное литье поглядеть. Каких только причудинок тут нет! Не зря наше каслинское литье с великой славой по всему миру ходит. Иная штучка так сделана, что даже самолучшему мастеру из фанеры лобзиком не выпилить. А ведь это металл. Заметь!

Ввечеру Петьша меня к себе домой на чашку чая пригласил. Ну, приходим. Гляжу, а в передней нас девушка встречает. И что ты скажешь: вылитая та, что за Петьшей приходила. Только одеянье будто на ней другое.

— Не дочь ли? — спрашиваю.

— Нет, — отвечает. — Это уж внучка. Огнёвочкой зовем. В отпуск приехала. На Магнитогорском комбинате лаборанткой работает и в вечернем институте учится. По дедовой линии пошла. Наш огнёвский чугун до полной точки доводить, чтобы в нем и прочность, и вязкость, и ковкость, и легкость была, и в обработке чтобы с ним не трудно было. Им-то теперь что! Приборы разные в лаборатории все как на ладошке покажут. Это мы раньше вслепую бились. Хотя бы меня взять. Сколько я своими мозгами хлама в уме переворошил!

— Погоди, а как же Огнёвка? Ты ведь сам хвастал, будто она тебе подсобила.

— Да оно, можно сказать, и так, и не так. Моя-то Огнёвка взаправдашней Марьюшкой оказалась. — Петр Ефимыч улыбнулся и продолжал с лукавинкой: — Она, видишь ли, на выселках жила, вот я ее раньше и не видел. А Марьюшка повсюду за мной негласно ходила. «Люб, — говорит, — ты мне был. А как услыхала, что ты новое литье дать хочешь, и вовсе сердце потеряла. А тут гляжу, ты у плотины сидишь да сам с собой вслух беседуешь. И до того мне жалко тебя стало!..» Это уж потом она мне рассказала. А там, на плотине-то, я ее за Огнёвку принял. И придет ведь в ум такое. Оно, правда, сходство-то большое было.

Вот, братище, откуда огнёвский чугун взялся. Никакая тут не тайная сила, а самая что ни на есть мысль людская да дерзость мирская. Сейчас в сто раз лучше огнёвского чугуна отливки даем, но и о нем помним. Наше-то ведь дело от ранешнего идет.

Вот и верно говорят: за новое обеими руками цепляйся, но от старого не отбрыкивайся, потому что в таком случае все сызнова начинать придется. А нам разве этакое с руки? Нам ведомое дальше двигать надо, да так, чтобы все гудом гудело, как та печь перед огнёвской отливкой при полном накале. В общем, с жарком, по-огнёвски.

ПОЮЩАЯ ЗЕМЛЯ

Мне в молодые годы по бедности-то много земли исходить да изъездить пришлось. Урал-от наш, батюшку, можно сказать, доподлинно весь знаю. И на заводах рабатывал, и в шахтах. На железной дороге камешки да щебенку лопатой покидывать доводилось, случалось — и в извозах промышлял. Бывало, хлебушко скосишь, отмолотишься, избушку к зиме мало-мальски обиходишь, Серка в упряжку — лошаденька-то у меня была — и на заработки. Все, глядишь, лишний кусок в семье останется да и коня как-нибудь до весны прокормить удастся.

И вот, в девятьсот двенадцатом году, что ли, довелось мне на угольных копях работать: лес для креплений к шахте подвозить, круг подъемочной клети вертеть — тогда моторов-то не ахти сколько было, а больше лошадьми либо вовсе вручную канат подъемочной клети на барабан крутили — ну, и разное другое.

Одним словом, лишь бы копейку добыть. Работой брезговать не приходилось.

А порядок на шахте был такой, что не приведи господь во сне увидеть: в холодном поту очнешься. Приказчик — собака собакой! Чего бы ты ни сделал — все неладно. Народ — так походя живьем и ел. А больше всех Ваньке Соловью доставалось. Оно, видишь ли, Ванюшка этот и приказчик наш Васька Глот родом-то из одной деревни вышли, даже соседями были или, как по их слову, «шабрами». Нездешние они. В малые-то годы различия меж ними особого не было. Правда, Васька всегда исподлобья бирюком глядел, а Ванюшка про всякий случай веселенькие припевки пел, за что Соловьем его и прозвали, он те припевки сам складывал. А так что? Оба в лыковых лаптишках шлепали, оба черную, с мякиной, краюху глодали, оба приходскую школу кончали. В общем, выхвальнуться друг перед дружкой было нечем. В одно время и на шахту подались — нужда турнула.

Ну, поначалу все ладно шло. Такие ли друзья — людям на удивленье. Один без другого есть не сядут. Все поровну да пополам. Только вдруг, стали примечать, дружба их трещинку дала. Васька-то Глот возле начальства отираться начал: то подаст, другое поднимет, тут пылинку стряхнет, там словечко на ухо шепнет. Ванюшку опять же в другую сторону потянуло, к тайным людям, что на заборах листовки разные клеили да против царя и богатеев выступали. Вот здесь дорожка-то у них и раздвоилась. Однако кое-то время еще старого порядка держались. Но уж разговоров тех, что раньше, как сойдутся, не было. Сидят, бывало, смотрят каждый в свою сторону — и ни слова. Только раз Ванюшка не стерпел:

— Ты чего же, — говорит, — перед пузатиками холуйничаешь? Ай в лакеи к ним метишь?

А тот:

— Твоего тут дела нет. Сам не маленький.

— Ну, ладно, коли так. Но попомни: углекопы — народ горячий. Холуев не любят.

После этого разговора они уж и вовсе друг дружки сторониться стали, по разным баракам и жить разошлись. И вот раз как-то встретились они в клети на подъемнике, Соловей Глоту и говорит:

— Ну, Васька, с такими лисьими ухватками ты далеко пойдешь. Коли голову на плечах сносишь, так, гляди, скоро в приказчики проберешься.

И ведь, скажи, как в руку положил. Пяти годков, знать, не прошло, Глот приказчиком заделался. Со старым-то беда приключилась. По пьяному состоянию забрел на покинутую шахтенку да в шурф и свалился. Благо неглубоко. Голова уцелела, а ноги отнять пришлось. Он, видно, Ваську на свое место и определил, как тот все больше подле него увивался.

В общем, как бы там оно не вышло, только, смотрят люди, Васька Глот в начальники пробрался. По первости вроде бы ничего, а потом, как маленько во власть вошел, таким въедливым сделался, что о старом-то приказчике шахтеры с жалостью вспоминали. Куда и тихость у Васьки девалась! Тут Ванюшка на своего бывшего дружка и вовсе озлобился.

— Не я, — говорит, — буду, коли этому горлохвату по старой дружбе головомойку не устрою.

Сказал, да не поостерегся. Эти его слова кто-то возьми и передай Глоту.

А здесь еще девчонка примешалась. Надо же так! Была у одного углекопа дочка, девушка, прямо сказать, на выданье, что ягодка спелая. И с лица тоже — другой такой во всем поселке не найти. Вот на нее они оба и нацелились. Да не только они: многие из холостых ребят глаза на те окошки пялили, где эта девчонка жила. Сватов подсылали. Да она, девчонка-то, с норовом оказалась. Кто ни посватает, глядь — от ворот поворот. А Ванюшка Соловей ей, верно, по душе пришелся. Частенько люди вместе их в поселке видели. Кто поглядит — порадуется, а кто и злое слово кинет. Отец на нее поварчивать начал, кабы-де чего худого не вышло. А так вообще не противился.

Ваське все это ведомо было. Тут он и задумал девку из-под носа у Ваньки урвать. Как малость упрочился в начальстве, скорей сватов к ней отрядил: так и так, давно люблю и хочу на ней жениться. Об остальном пусть не печалится: барыней сделаю.

Ну, у сватов занятие известное: лишь бы водочкой поили, а языком с три короба намелют. Пришли в барак, сели по обычаю так, чтобы потолочная матка над головой была, и давай торговаться:

— Мы люди горские, купцы заморские. Ездим по свету, чеканим монету, весело гуляем, добро покупаем. Нет ли и у вас овцы, коровы либо лошади к продаже. А, может, найдется девица красная для нашего сокола ясного…

Ну, и все такое прочее, как у них водится.

Фрося — девушку-то Ефросиньей звали — по началу обрадовалась: у них с Ванюшкой уж договоренность была. Но как поняла, что речь идет о соколе, да не о том, что сердцу мил, подошла к дверям, распахнула и говорит:

— Дорогие гостеньки, вон у нас в переднем углу бог, а вот порог. Скатертью дорожка. А соколу своему скажите, чтоб он не о невесте, а о своей головушке подумал, пока она у него цела.

Тем делать нечего. На образа перекрестились да восвояси. Пришли к Ваське Глоту и слово в слово все рассказали. Тот выслушал, чует, речи сходятся: Ванюшкина работа.

С той поры он и стал над Ванькой мытарствовать. А этот парень-то ладный был и в делах удачливый. В какой бы забой его не поставили — у него все сверх нормы. В народе даже подумывали: уж не Углевик ли ему подсобляет? Это по преданью. Есть будто в шахтах дед Углевик, который всеми угольными богатствами правит. И кой человек ему поглянется, тому он помогает: где воду отведет, где породу откинет. А уголек — вот он, бери кирку да помахивай. Ну, а ежели кто не по нраву дедке Углевику придется — хоть с шахты беги. В какой бы хороший забой не послали — все одно: либо уголь в пыль перекинется, либо вовсе порода пойдет.

Знал Васька Глот и про это, да видно, не больно верил. Сказка-де. И начал он Ванюшку Соловья с места на место гонять. Да выбирал самые захудалые забои. А тому хоть бы что: норма да еще когда и с лишком, потому — рук и силенки парень не жалел. Васька видит — этим Ванюшку не пронять. Стал подумывать, чего бы еще такое изладить, чтоб тому невмоготу стало. А у самого Ефросиньюшка из головы не идет. На нее он не сердился, после сватовства еще больше к ее окошкам зачастил. Понятно: глаза-то бесстыжие. Плюнь в них, а он утрется да опять за свое. До чего бы додумался, кто знает. Только вдруг в поселке слух прошел, будто в мясоед у Ванюшки с Ефросиньей свадьба затевается. Здесь Васька и вовсе как сдурел:

— Не бывать, — кричит, — этому! Все равно Ефросиньюшку за себя возьму!

И решил он Ванюшку со свету сжить: тут-де тебе за все расплата будет — и за головомойку, и за Фроську.

И вот призвал он к себе своего помощника и объясняет:

— В Гнилом штреке обвал был. А там, сказывают, хороший уголек когда-то добывали. Наряди-ка завтра Ваньку Соловья туда. Пусть он до угля докопается. Поглядим, правду ли люди бают.

А сам думает:

«Ну, уж здесь-то я тебя ублаготворю. Не выйдешь».

А оно и правда: место глухое, человечья нога туда лет десять не ступала, стойки подгнили, чуть какая оплошка — каюк.

Передал помощник Глотово решенье Ваньке Соловью, тот только руками сплеснул. Ну, да против начальства много не наговоришь. Выгонят с шахты — тогда иди мыкай горе по свету. А то еще бунтарем объявят да в каталажку.

Чего же? Взял Ванюшка обушок да лопату, накатал свежего листвяку на стойки, сбегал в поселок, попрощался на всякий случай со своей невестой и пошел Васькино приказанье исполнять. Спустился в шахту — поначалу ничего. Но потом страх в душу потихоньку пробираться начал. Ну, Соловей, чтоб себя подбодрить, песни петь начал. Вот и до штрека до того добрался. Глушь здесь такая, что тишина в ушах звенит.

Стоит Ванюшка у входа в штрек один-одинешенек.

«Эх, — думает, — была не была!»

Шагнул в темень. Сперва-то с опаской, потом глядит, стояки держат. Которые были похуже, заменил. Круче пошел. Вот и место обвала. Осветил блендочкой — и попятился. В углу здоровенный черный змей зашевелился. Поднял голову, глядит. Глазища большие, круглые. У Ванюшки на коже гусиные прыщики проступили. Только видит, змей жала не выставил, а снова голову опустил и потихоньку уполз куда-то в нору. Одна дырочка осталась, ровно крыса прогрызла. Лишь тут Ванюшка о лопате вспомнил:

«Чего же это я его не зарубил? А ну-ка копну в том месте».

Воткнул лопату раз, другой — чует, податно.

«Этак я, — думает, — скоро и до угля доберусь».

И так, знаешь ли, раззадорился, что про всякую опаску и страх забыл. Покидывает породу да и только.

А нора, куда змей ушел, все дальше и дальше ведет, будто за собой манит. Ванюшке уж жарко стало. Пиджачишко скинул с себя и веселехонько так работает.

Вдруг слышит — за спиной что-то стукнуло. Обернулся, а у входа в штрек ровно бы блендочка мелькнула. И тут как все загрохочет, как загремит! Пылевой волной обдало и стихло. У Ванюшки поджилки подсеклись и будто сердце оборвалось: обвал!..

Ну, все же пересилил себя. Прошел в тот конец, где штрек завалило, пощупал породу руками — мертво. Всего и места осталось: корова ляжет — хвост протянуть негде. Склеп, одно слово. А земля с потолка сыплется да сыплется помаленьку. Это уж вовсе страшно: того гляди, кровля и над головой рухнет. Считай, заживо погребен. Ну, понятно, Ванюшка сразу догадался, чьих тут рук работа. Сел на кучу породы, закрыл лицо ладонями и, может, за всю свою жизнь первый раз заплакал…

Вдруг как вскочит: змей! — и за лопату.

А наверху переполох поднялся:

— Обвал! Человека задавило!

— А, может, жив еще! Копать надо!

Набежали люди. Васька Глот тут же толкошится. Руками машет, чуть не ревет:

— Друг ведь мне Ванюшка-то Соловей был. Последнюю корку хлеба пополам делили. Хоть бы из-под породы вызволить да по-христиански земле предать…

А обвал-от хватил не только то место, где Ванюшка находился, но и штольню, что к штреку вела. На пятый день только до Гнилого штрека докопались. Здесь дело, быстрей пошло. Совсем порода мягкая. Васька Глот куда-то запропал вдруг.

И вот пробили, наконец, брешь в Ванюшкин склеп. Прогал обозначился. Так, небольшой, навроде маленькой комнатушки. Я тут же был. В прогале том, на земле, человек лежит. Мертвый. Подбежали, глядим — у нас мурашки по коже заходили: ведь это приказчик наш, Васька Глот. А Ванюшка Соловей как сквозь землю провалился. Обстукали все стены, потолок, пол — глухо. Вот так диво: искали мед — напали на куриный помет!

Ну, понятно, полицию вызвать пришлось. Хе! Да только там дураков-то не отыскалось под землю лезть.

— Несите, — говорят, — мертвое тело сюда, здесь разберемся.

Вытащили Ваську из штрека. На развилке остановились передохнуть. Стоим, притихли. И тут слышим, в штреке, откуда только что вышли, кто-то песню затянул. Да такую заунывную, аж сердце щиплет. Слов не разобрать, а по голосу будто Ванюшка Соловей поет. Оставили мы тогда Ваську Глота на развилке — ему теперь не к спеху: полиция обождет, а коль быстро надо, пусть сами лезут, — и пошли обратно. Все-то-все обшарили да обстукали, покричали даже, не отзовется ли где, — нет, тихо. И песня заглохла, как в штрек вошли. Вернулись к развилке — опять поет. Ну, больше искать не стали. На том и порешили: не иначе дед Углевик нас морочит. Скоро про это диво вся шахта узнала, про пение то есть. Нарочно которые к штреку послушать ходили. Поет! С той поры этот штрек поющим и прозвали.

Ваську Глота начальство похоронило с почестями: он ведь для него здорово старался. Зато нас бедных, полиция вконец замучила: «Сказывай, кто убил?» Будто мы к тому делу причастны. Насилу-насилу поутихло. А о Ванюшке Соловье так ничего и не дознались. Сгиб — и точка. Ефросиньюшка тоже с годик пожила тут, а потом куда-то из поселка, исчезла…

Да-а-а. И вот много годов с той поры прошло. Недавно мне сызнова довелось побывать на копях этих. Сын у меня там, Лешка, маркшейдером на шахте. Ныне женился. В гости позвал. Ну, приехал — копей, вовсе сказать, и узнать нельзя. Город! От старых-то хибарок да бараков и следа не осталось. Сидим это вечером, рассказываю я Лешке своему, что и как тут раньше было. При этом, понятно, и о Ванюшке Соловье вспомнил:

— Вот, — говорю, — был парень! Где-то он теперь, коли жив остался…

— А здесь, — отвечает Лешка. — Начальником треста у нас работает. С утра в Совнархоз уезжал. Теперь должен вернуться.

Встал со стула, накинул на плечи пиджак, о чем-то перемигнулся с женой — и во двор.

— Погоди, — говорит. — Сейчас приду.

Остались мы вдвоем с Танюшкой, со снохой, значит. Так она бабенка ничего, шустрая. Мне поглянулась. И лицом тоже — засмотреться можно. Ну, да ведь и мой Лешка парень не из последних. Хе! Есть в кого быть…

Собирает моя сношенька на стол угощенье: то, се, винца, конечно, а сама взглянет на меня да нет-нет и прыснет в кулачок. Это уж мне не поглянулось: неладно так-то пустосмешить.

Ну, скоро Лешка вернулся, и не один. С ним человек. Пожилой уже. Без малого в моих годах. Роста невысокого, кряжистый и при усах. Сами-то они у него белесые, но кой-где еще черные волоски проглядывают и блестят, ровно угольная крошка в тех усах засела.

Поздоровались. И что бы ты сказал? Правда ведь Ванька Соловей. Тот самый! Даже ухватки все старые. Тряхнул мою руку и тут же припевка готова. Смотри-ка, такие годы, а веселости своей не растерял.

Сели к столу, беседуем. В молодые-то лета хоть мы с ним дружками и не были, он меня, сказать, вовсе не знал, но зато знакомых общих немало было. Поговорить есть о чем. Ну, за разговорами я, конечно, и о том спросил, как это он из штрека живым выбрался.

— А очень просто, — говорит. — Змей дорожку указал. Он, видимо, туда на зимнюю спячку забрался, а я потревожил. Вот по его следу и докопался до шурфа заброшенной шахтенки, до той самой, где старый приказчик себе ноги сломал. Там было всего метров шесть, не больше. А на-гора вылезть труда не составляло. Приказчика-то когда доставали, так ступенек нарубили, а у меня с собой еще обушок да лопата были. Пояс тоже сгодился: я Ваську Глота им удушил. Подкараулил возле отвала — он как раз один шел, — накинул петлю, тот и не пикнул.

— А потом?

— Что потом? Потом спустил его на веревке в шурф, протащил через ходок, который для себя по змеиному следу вырыл и оставил в том месте, где Васька меня замуровать хотел. А там обратно выбрался и ходок забил породой. Вот вы и не нашли лаза.

— Да как же ты все это один справил?

— Кто сказал, что один? Люди добрые помогли: Фросин отец и другие.

— Вот оно ка-а-ак! Гляди-ко! А мы думали… Стой! Про Ефросиньюшку-то чего-нибудь знаешь?

— Кому же, как не мне знать? — засмеялся он. — Через год женился на ней. Сейчас должна сюда подойти. Детей вырастили. Младшая-то вот дочка нынче за твоего сына замуж вышла…

У меня и глаза на лоб полезли. А тут еще дверь отворилась, и Ефросинья вошла… Ох, видно, и глупое у меня в ту пору лицо было. А уж Ивану да Лешке моему дай посмеяться… Разыграли старика…

Наутро пошли мы с Иваном на шахты поглядеть. А здесь на прежнее ничего и похожего не осталось. Все ново да незнакомо, ровно никогда и не рабатывал тут. Ходили, ходили, в одном месте остановились, Иван говорит:

— Вот здесь когда-то так называемый поющий штрек находился. Теперь его, как видишь, нет, и шахты тоже: уголек открытым способом добываем.

Я тогда и спрашиваю:

— А не знаешь ли, Иван, что это в штреке пело?

Он улыбнулся, помолчал маленько, потом достал из портсигара папиросу, поднес мундштуком к нижней губе, отклонил чуть вниз и легонько дунул. В мундштуке папиросы ровно бы что-то зазвучало.

— Понял? — спрашивает и смеется.

А чего не понять? Все как на ладошке. Ветер в штреке песню-то напевал, потому как от штольни штрек этот под углом в сторону отходил. А там была сильная тяга воздуха. Вот он и гудел. А мы — песня…

Стоим со сватом, смотрим, как работа идет. И до того, знаешь, хорошо — уходить неохота! Все-то-все машины делают. Успевай только вагоны под уголь подавать. Эх, так бы сам и поработал тут!

И… и вдруг мне почудилось, будто вокруг нас не машины да моторы гудят, а из разреза песня звучная вылетает. Да такая сильная, что никакими громами не заглушить.

Послушал это я, послушал, да и спрашиваю:

— Как вы этот разрез-от зовете?

— Никак, — отвечает. — Он у нас под номером.

— Э-э-э, зря. Поющим бы назвать надо. Слышишь, музыка какая? А!

Иван так на меня и уставился.

— Ладно, — говорит. — На собрании скажу об этом. Мысль добрая…

И вот теперь не знаю, как они там решили. Я ведь что? Отгостился и уехал домой. А только сам уже малость по-иному смекаю: этак, знать-то, неладно будет. Назови один разрез поющим — другим в обиду. Там разве не то же? Вся земля наша поющая, как она в единой могучей песне слита. А песня та общим трудом людским зовется.

ПЕТЮШКИН КОРАБЛЬ

Близ нашей деревни (версты три — не больше будет) курорт есть, потому как озеро с лечебными грязями меж гор в низине раскинулось. И такое оно, знаешь ли, круглое, что хоть с какого места начни к тому берегу расстояние мерить — сажень в сажень выйдет. Во! А сверху поглядеть, с самолета, скажем, — подумаешь, что тут какая-то раззява-великанша свое карманное зеркальце обронила. В одном лишь месте оно будто бы с выщерблинкой. Это каменистая коса своим острием в озеро вдается. А красота такая, что рассказать про нее и песни не хватит.

Да только красота эта, скажу вам, с норовом. Другие озера — хоть и по Уралу взять — как-то на все свое время знают. Ну, если ведро стоит и ветра нет, они плещутся о бережок потихоньку, перебирают камушки, шуршат песочком. Размокрится на воле, или ветры в догонялки играть начнут, и озера в ту пору в ярость входят. А наше не-е-ет! Иной раз дождь льет, что из лейки, ветер соловьем-разбойником свищет, а озеро лежит себе преспокойненько полеживает. Когда разве чуть беленькие гребешки по верху пустит — и все.

А то и тихо вроде, и солнышко на землю с неба во все глаза смотрит, а озеро так разыграется, что и глядеть страшно. Будто там, под водой-то, сказочные русалки с лешими свадьбы справляют. Высокие рваные волны подымаются из глубины, дыбятся, на сколько силы есть, и снова бухают вниз, что в бездонную прорву. В это время, как у нас говорят, не приведи господь на воде оказаться: сглотнет и пикнуть не успеешь. В общем, непонятное наше озеро. К нему никак не приноровишься.

А был в нашем селе лет этак пятнадцать назад парнишечка один. Петюшкой звали. Моему-то внучонку Семушке ровесник. Им тогда годков по тринадцать было. Дружили — водой не разольешь. Петюшку ребята когда, бывало, Петушком дразнили. Да он на это не обижался, будто так и надо. Ростиком, видишь, по годам не вышел, маленький. Я его как сейчас вижу: глазенки круглые, ровно он все время чему-то удивлялся, губы трубочкой, нос пряменький, а волосы рыжие, чуточку скрасна, и на макушке торчком стояли, будто гребешок у петуха. За что ему и прозвание было дано…

Этот Петюшка наш знал озерные повадки. У него какие-то свои приметы были. Иной раз ни за что не подумаешь, что часом позже к озеру и подойти нельзя будет, не то что на лодке кататься, а он поглядит и скажет:

— Ух, ребята, и волны же скоро на озере заиграют, только держись!

Бывало, кто с ним заспорит:

— Какие тебе волны?! Смотри: нигде и рябинки не видать.

— А вот погоди, увидишь…

Когда спор и взаправду заходил. Ну, на что-нибудь, значит. Наш Семка ему раз волосяную леску проспорил. Интересно было: а ну как ошибется? Да не-ет. А чему дивиться? Петюшка этим озером, можно сказать, и во сне жил. Любил он его больно. Иной раз такая противная погода стоит, — кажись, из избы не вышел бы,— а Петушок утянется с утра на берег, смастерит шалашик, костерок запалит и сидит на воду поглядывает, будто колдует. Его мамка, я не раз слышал, соседкам жаловалась:

— Это что же такое, Петюшка-то мой в водяные цари готовится, что ли? Ну, гляди, либо он добрым моряком станет, как вырастет, а то как бы не утонул. Ведь с озера домой его вицей загонять приходится, со слезами…

И вот однажды как-то вечером сидели Семка с Федькой, с соседским парнишкой, у нас в огороде, горох лущили. А горох сладкий-пресладкий, сахарным прозывается. Едали? Стручки крупные такие, широкие, с бугорками по краю, шелковистым блеском отливают. Солнышко уже на ночевку за лес пошло, и деревня мало-помалу начала сумерками одеваться. Животы у ребятишек, как рыбные пузыри, надулись. И то сказать, сколько добра-то за день пережуешь! Тут тебе и репа, и морковь, и бобы, и огурцы… Одним словом, весь огород понемногу. Ну, чего же? Пора по домам расходиться. А так бы с места и не тронулся. Вечер, ой, как хорош! Не жарко, и пауты не кусают. Над деревней гомон стоит. Он еще не скоро затихнет. Только уж когда вовсе стемнеет и на небе покажется голубоватый серп луны, люди понемногу начнут угомоняться. И то не совсем: нет-нет да и принесет баловень-ветришко откуда-нибудь слова веселенькой частушки либо гармонный перебор.

И вот сидели они с Федькой так-то, а ведь что ни говори, всю ночь сидеть не станешь. Федька поднялся с гороховой грядки, задрал рубаху, похлопал себя ладошкой по голому животу, засмеялся:

— Вот это да-а-а! «Нам не надо барабан, мы на пузе поиграм, пузо лопнет — наплевать: под рубахой не видать».

Он влез на изгородь, мяукнул по-кошачьи и спрыгнул к себе во двор. Семка тоже отправился домой. А только там все одно не сидится. Ну что хорошего дома? Другое дело, на колхозную ферму сходить да послушать, как упругие струйки пахучего молока звонко цивкают о подойник. Он немного покрутился во дворе, заглянул в избу — там свежим борщом пахло. А у нас бабы так наловчились варить его — ложку до дыр пролижешь. Уж на что, бывает, сыт по горло, а как поведешь носом — успевай слюнки глотать…

Ну вот, значит, потолкался Семка из угла в угол и уже хотел было куда-нибудь улизнуть, чтобы какую работу делать не заставили. У него мать на этот счет проворна. Тут и так парнишка за день вон как умается. Он в то лето подпаском был. А что? Думаете, просто? Пойди-ка, отведай. Здесь тебе не по-книжному: выгнал стадо на лужок да играй себе в рожок. Этак-то ладно. Считай, все лентяи пастухами бы заделались. Оно, конечно, которые коровы ничего, смирные, а иная, проклятущая, только и глядит, как бы из стада удрать. Ну, тут уж, как говорится, подавай бог ноги. А днем еще пауты донимают, так и вовсе: позадирают коровы хвосты трубой, глазища выпучат и, ровно ошалелые, пошли «в козла играть», взбрыкивать, значит. Бегаешь, бегаешь, щелкаешь бичом, насилу поусмиришь. А то, бывает, вовсе домой пригонишь: невмоготу. Вообще, оно вроде бы невелико дело, шут с ними и с коровами, да ведь пырнет какая-нибудь свою товарку рогом в брюхо — греха не оберешься. Известно, бабы: на какую нападешь, а то нашуметь нашумит да еще и за уши по-свойски оттягает… Почему-де колхозную животину не уберег.

Только это Семка спустился с крылечка, глядь — рыжая голова в калитке показалась. Манит: иди сюда, мол. А Семке того и надо. Вышел за ворота — Петюшка говорит:

— Семка, хочешь на морские волны поглядеть, а?

— Ой! Где ты их возьмешь? В корыте сделаешь?

— Не-е-е, правда. Пошли на озеро. Там сейчас такая буря начнется… Ну, почти как в море…

— Эх, Петушок, а и хвастун же ты!

Петюшке такое слово обидным показалось.

— Это кто, я хвастун?! А ну-ка сказывай, когда я тебе нахвастал?

— Ну ладно, ладно… Не пузырись. А только про морские волны на нашем озере ты соврал малость.

— Не веришь? — Петюшка взъерошился и впрямь стал похож на молоденького петушка. — А вот идем, идем! — потащил он Семку за руку. — А еще… — Петьша потянулся к Семашкиному уху, ровно звал его в чужой огород огурцы воровать. — А еще… еще, если хочешь знать, я тебе свой корабль покажу.

Тут уж Семка не знал, что своему дружку и ответить. Вообще, до той поры он был не очень большой любитель на волны глазеть. Чего в них интересного? Ну, дурят, ровно друг перед дружкой выхваляются, которая из них выше вздуться сумеет, — и все. А вот корабль — это что-то новое. Опять, верно, какая-нибудь Петушкова выдумка. Он у нас на эти штуки мастак был. Хлебом не корми, а дай что-нибудь почудней придумать.

— Ладно, — согласился Семка. — Пошли. Обманешь — за вихры оттаскаю. Только давай, чтобы вдвоем не тоскливо было, Федьку с собой позовем.

— Не-е, ну его… Он баловаться станет, а надо чтобы тихо… Тогда только увидишь.

Семка, конечно, ничего не понял: «волны», «корабль», «чтобы тихо»… Ну, все же пошли. Скоро были на берегу. Озеро сердито покачивалось, хотя еще не бушевало. Небо было ясное и чуть розоватое, ровно кто брусничной водой его опрыснул. Они шли лесом по кромке песчаного плеса. С озера обносило холодной моросью, ровно там на середине-то ветры гуляли. Петюшку не узнать стало. Всегда тихонький, он сделался каким-то совсем другим: веселым да шустрым. Ну, прямо, как кто его подменил. Одно слово — хозяин. Шел он быстро. Семка еле поспевал за ним. Порой Петушок останавливался, толкал дружка кулаком в бок и показывал пальцем на середину озера:

— Гляди! Видишь? Ух и страсть будет… Я т-тебе дам!

Семка смотрел в ту сторону, куда Петушок тыкал пальцем и никакой страсти не видел.

Пришли они к той самой косе, что сверху видится выщерблинкой на зеркале великанши. Однако никакого корабля нигде не было видно. Только небольшой шалашик на середине косы одним своим боком доверчиво притулился к старой засохшей березе, да утленькая лодчонка бойко бултыхалась на воде у края осоковой заводки.

Семка засмеялся:

— Случаем, Петушок, не это ли твой корабль?

— Лодка-то? Не-е… Погоди маленько…

Петюшка взбежал на крохотный взгорок у кромки косы, поднялся на плоскую гранитную плиту, как-то сразу притих, подтянулся, — ровно, как это говорят моряки, на вахту встал. Потом выбросил вперед руки и прошептал:

— О-о-о, теперь гляди прямо на угол камня. Гляди и молчи. Ну, видишь? Чем не корабль?

Семка встал рядом с ним, но сколько ни смотрел, ничего не мог увидеть. Только слезы на глазах проступили, да голова начала кружиться.

«Э-э-э, уж не смеется ли он надо мной», — смекнул Семка. Он искоса глянул на Петушка, но тот так уставился глазами на метровые волны, которые прытко бежали к берегу и с шумом рассекались о каменистое острие косы, что, чудилось, забыл все на свете. Глаза у Петушка блестели, весь он как бы светился от радости, вроде ему невесть что хорошее подарили.

Место тут, правда, красивое, но и только. А что же это все-таки Петушку здесь больно нравится? Не иначе какая-то тайна…

Семка снова стал смотреть на кромку мыса. Волны делались все больше и выше. Они набегали быстрей да быстрей. И вдруг!.. Вдруг Семке показалось, что это не волны бегут им навстречу, а они сами с громадной скоростью несутся вперед и вперед. Да все шибче, шибче…

Так вот он — Петюшкин корабль! Теперь Семка смотрел на озеро и не мог глаз отвести. Никогда еще до той поры оно не казалось ему таким живым и красивым.

А «корабль» под ними раскачивался на волнах, врезался в них своим острым гранитным носом, волны обдавали их брызгами, и ребята будто плыли…

В тот вечер уже давно стемнело, и седая луна, что сгорбленная старуха, лениво брела по небу, а Семка с Петушком все еще стояли на плоской плите, как капитаны, и не могли уйти.

— Хорошо? — шепотом спрашивал Петушок.

— Ага, как на взаправдашном море, — тихо отвечал Семка, и на душе у него делалось легко-легко и маленько страшно: а ну как волна раззадорится да слизнет с камня — считай, пропало.

Мы тогда, помню, всей деревней с ног сбились, искавши их. А как нашли да на эту красоту взглянули — и о провинке забыть пришлось. Разве можно наказывать мальчонку, когда сам бы с берега не ушел.

Теперь с той поры уж десятка полтора годков пробежало. Петюшка давно вырос, училище морское кончил и, слышно, настоящим кораблем командует. А коса эта, где когда-то его шалашик стоял, и по сей день Петюшкиным кораблем зовется. Ребятни там — кишмя кишит, что мураши копошатся. Мачты с флажками установили, всякие рубки поналадили и прочее. Одно слово — корабль. Да еще какой! Самый что ни на есть сильнейший в мире. Потому коса-то ведь эта — часть земли нашей. Думай-ка!


Оглавление

  • Начало
  • ДЕД УШКО ДА НАСТЯ-ДУШКА
  • ЖЕЛАННЫЙ ДАР
  • ЖИВАЯ КРАСОТА
  • ОГНЁВСКИЙ ЧУГУН
  • ПОЮЩАЯ ЗЕМЛЯ
  • ПЕТЮШКИН КОРАБЛЬ
  • 2024 raskraska012@gmail.com Библиотека OPDS